Если не говорить здесь о секуляризованном рационализме бывшего се­минариста Чернышевского, то из русских религиозных философов тради­цию Чаадаева подхватил именно Степун. Свое понимание важности рацио Степун осознал как принципиальное для превращения российского любо­мудрия в подлинную философию. Степун полагал, что только строго науч­ная философия способна защитить истинное христианство, отказавшись от возвеличения обрядоверия как смысла веры, от амальгамы христианства и язычества, к которой тяготело (по Флоренскому) православие. Позднее он вспоминал: «Выученики немецких университетов, мы вернулись в Россию с горячей мечтой послужить делу русской философии. Понимая философию как верховную науку, в последнем счете существенно единую во всех ее эпохальных и национальных разновидностях, мы естественно должны были с самого начала попасть в оппозицию к тому доминировавшему в Москве течению мысли, которое, недолюбливая сложные отвлеченно-методологи­ческие исследования, рассматривало философию, как некое сверх научное, главным образом религиозное исповедничество. Правильно ощущая убыль религиозной мысли на западе, но и явно преувеличивая религиозность рус­ской народной души, представители этого течения не могли не рассматри­вать наших замыслов как попытки отравить религиозную целостность рус­ской мысли критическим ядом западнического рационализма»[25].

Предпосылки русской философии этот «неозападник» (по определению Г.Флоровского) тем не менее увидел в славянофильстве, ибо оно выросло в школе немецкого романтизма (об этом одна из первых его статей[26]), чему романтик Степун не мог не сочувствовать. О близости философа романтиз­му писали многие. И справедливо. Для псевдонима своей книги «Из писем прапорщика-артиллериста» (Н. Лугин) он взял имя героя романтического лермонтовского рассказа «Штосе». Он писал о  Фр. Шлегеле, перевел его роман «Люцинда», да и собственный его роман «Николай Переслегин» своей автобиографической смелостью был, бесспорно, обязан «Люцинде» Шлегеля, а сюжетно отчасти пьесе «Росмерсхольм» Г. Ибсена, тоже почвен­ника и романтика. Но признавая за славянофилами оригинальность творче­ства, связывая эту оригинальность (как и сами славянофилы) с религиозным опьггом русского народа, он тем не менее утверждал, «что вся эта ориги­нальность до дна исчерпывается психическим самочувствием славянофилов и не переходит в логическую самостоятельность их философского творче­ства»[27].

Философия русских романтиков явилась «началом насилующим и пора­бощающим», поскольку была «всецело пленена жизнью. У нее заимствовала она свое основное понятие иррационального единства»[28]. Для Степуна в этом было явное проявление варварства, которое впоследствии увидел он и в евразийстве. Для него Россия была частью Европы, но по-прежнему, как и во времена Новгородско-Киевской Руси, — форпостом, отделявшим циви­лизованное пространство от степных варваров. Но, как и свойственно жите­лям фронтира, как, скажем, казакам, описанным Л. Толстым, русские люди подвергались влиянию нецивилизованных, стихийных сил, не всегда осозна­вая свою роль защитников цивилизации. Столь же пограничной явилась в мир и отечественная философия. Своей враждой к форме и строгости сужде­ний, антиличностным пафосом, усвоенным у Степи, и той же Степью укрепленной иррациональной стихийностью русское сознание провоцировало превращение на отечественной почве любой европейской идеи в свою про­тивоположность. И при отказе от рацио, от разума, «сознательно стремясь к синтезу, русская мысль бессознательно двигалась в направлении к хаосу и, сама хаотичная, ввергала в него, поскольку ею владела, и всю остальную культуру России»[29].

Перейти на страницу:

Похожие книги