— Я всегда подозревал, что у тебя двойная жизнь. А китайское искусство, ты права, его нельзя не любить. Дай, пожалуйста, ту чашечку, пусть постоит около меня. Давно ее в руки не брал. И вон вазу ту, эпохи Мин. Это пятнадцатый век, хочешь, научу тебя, как узнавать? Возьми вазу в руки, не бойся. Тут руками смотреть надо. Чувствуешь сало? Это Мин. Чувствуешь сало? Это и есть подлинный Мин. Теперь ты его всегда сможешь узнать без меня.
— Да, конечно, спасибо.
Она подавала ему то, что он просил, ставила на стол, укрытый попонами, оберегаемый, стоящий тут на вечном хранении. А сама выходила в ванную, плакала там, умывалась и возвращалась к нему с невозмутимым лицом. Красивые лица по-особенному невозмутимы.
— А все же стол мы сохранили, — как-то сказал Петр Николаевич, — теперь можем и отдать.
Она спросила:
— А кому же мы его отдадим?
— Надо подумать. Ты сядь, — попросил он ее. — Я совсем не вижу тебя сидящей.
— Я только делаю, что сижу.
— Нет. Это было раньше. А теперь ты только делаешь, что уходишь. Ты всю жизнь уходила на работу раньше меня. Я думал об этом, это несправедливо. Особенно зимой.
— Да у нас как-то не учитывают зиму. Но я отношусь к этому просто, встаю и иду. Даже приятно. Хотя в метро видишь, какие люди по утрам невыспавшиеся. Я думаю, значит, и у меня такое опухшее личико. А сама спать уже не хочу.
— Спать-не хочешь, есть не просишь. Вина не пьешь, Платьев себе не шьешь. Сколько лет у тебя это платье?
— Ну, знаешь! Оно новенькое, с иголочки. А костюм-джерси? Почти не надеван. Я не виновата, что люблю только юбки и блузки. Одежду нашей юности.
— Я тебе блузок не покупал, — каялся Петр Николаевич, рвал ее сердце.
— А это?
Она распахнула дверцу шкафа, там висело темно-синее пальто с воротником-шалью из черно-бурой лисы. Надежда Сергеевна его сшила и не носила, только проветривала и закладывала в карманы апельсиновые корки. Она его стеснялась, как родственника-алкоголика.
— Будешь носить? — спросил Петр Николаевич.
— Никогда, — весело ответила она.
Он рассказывал ей то, что она давным-давно забыла. Он словно поставил себе целью заплатить по всем счетам, и болезнь не поторопила, не помешала ему, он все успел. Он даже исхитрился попросить у нее прощения, хотя она всячески старалась этому помешать.
— Прощать мне тебя не за что, — ответила она тем монотонным и бесконечно терпеливым голосом, каким приучила себя разговаривать с нервными читателями. — Тогда и ты меня прости.
— А тебя за что? — спросил он; — За то, что ты уставала, не отдыхала, скрывала свои болезни и неприятности? За это? За то, что ты меня не выгнала, когда надо было? За это?
— Почему? — улыбнулась она. — За другое.
— А-а-а, — он тоже улыбнулся. — Это да. Но только не к ней надо было ревновать.
— Это деталь.
— Хороша деталь. Ни в чем не повинная женщина боялась выйти на улицу, потому что ты ее стерегла в подворотне.
— Даже не верится, что это была я. Но лучше не попрекай, а то у меня тоже найдутся воспоминания.
— И за них прости.
…Надежду Сергеевну друзья называли трезвой женой безумного мужа, и хотя это были всего лишь ловкие слова, они ей нравились. Она улыбалась своей немного сонной насмешливой улыбкой, как будто не одобряла горячности и увлеченности Петра Николаевича, а на самом деле она избежала участи многих и многих разочарованных жен. Развенчивающая улыбка осталась с юности, тогда была мода на курящих женщин, на юбки с белыми блузками и на такие улыбки. Мода эта прошла.
— Я всегда завидовала твоей энергии, — говорила она, — твои молодые друзья, я не хочу их обидеть, казались мне немолодыми рядом с тобой. Ты моложе всех.
— Никогда не знал, что ты такая милая комплиментщица. Для этого стоило поболеть.
— Поправься, поправься, — шептала Надежда Сергеевна.
Немыслимая и невыполнимая задача Надежды Сергеевны облегчалась только тем, что включала в себя множество мелких и выполнимых. Достать нужную еду, нужное питье, нужные лекарства. Петр Николаевич с благодарностью принимал ее заботы и улыбался, пока мог улыбаться.
— Замечательно, — хвалил он, хотя не ел. — Люблю всю еду, приготовленную Надиными ручками.
Всю жизнь он ел только сыр и колбасу, приготовленные Надиными ручками. Сейчас она стряпала, а ему это было не нужно.
Ему хотелось ячневой каши, но ячневой крупы, как на грех, оказалось невозможно достать. Сверкающие новые гастрономы ее не имели, маленькие бакалейные магазинчики ею не торговали.
— Такая рассыпчатая, — объяснял он, — и очень горячая, даже немного пригорелая, с корочкой по краям.
Это была не каша, а воспоминание о ней, о детстве, о маме, о самом себе, мальчике, который только что проснулся, еще зевает и тянется, мама говорит: «растет», он и рад стараться. Ему надоест, он спрячется под одеяло и как будто опять спит, лень вставать, не хочется мыться, а завтракать очень хочется. Каша сладко сливочно пахнет. День яркий, в елочных и сосновых узорах на окнах, мама делает строгое лицо, но мальчик знает, что она не сердится, а смеется.