— Куда же ты? На, получай три рубля… Они что же, квитанцию дадут? Это же — вроде штрафа. Квитанция положена…
— Как бы не так! Почетную грамоту вам дадут! По красному знамени с каждого боку и герб с серпом и молотом в середине. В знак уважения к вашей пролетарской биографии. На божнице повесите. Квитанция!.. — тянул время Шура. И потише, со злобной радостью заключил: — С квитанцией пять рублей надо!.. Чему вас только в семинарии учили!
Отец Петр так вздохнул, что даже я услышал. Как сложна жизнь! И в мировом потопе сложностей Шура — и ковчег, и праведник Ной.
Я уж было, подумал, что долго мне придется сидеть в склизком и вонючем колодце (ясно, что кран на зиму заваливали навозом, чтоб не замерз), уткнувшись в зеленую грязь своими казенными ботинками, в полном мраке, с единственным, как зрак рока, отверстием вверху. Это отверстие в чугунной крышке, в которое продевают палец или крючок железный; в это маленькое отверстие, размером в семишник, едва проглядывал клочок смутного вечереющего неба. Я пытался утешить себя тем, что хоть дело наше нечистое, все же деньги уплачены не тетей Клавой, а отцом Петром, у которого на черный день, авось, припрятаны еще не то золотые, не то серебряные кубки. «Воз-мез-дие», — как любит говорить Шура словами поэта…
— Включи и вылезай! — услышал я голос Шуры. Я снизу, он — сверху, мы без особого труда одолели чугунную крышку. Только собрался я запоздало высказать свое неодобрение такому сумасбродному поступку Шуры, он обнял меня за плечи.
— Не переживай! У старого сквалыги — денег много! Деньги, которые в кубышке, а не в обороте — во вред государству. А мы с тобой — сознательные граждане. Воз-мез-дие! Как сказал поэт!
Мы не спеша идем по узкой улке с зияющими глиняной внутренностью рытвинами, размытыми ливневыми ручьями, с крылечками под жестяными навесами, с перекосившимися парадными, не открывающимися, почитай, после падения дома Романовых, с окошками, по-старушечьи недоверчивыми и в горшках бальзаминов, петуний, иванов-мокрых, алоэ, флоксов, гераней, окошками с наглухо и тщательно задернутыми занавесками. Мещанский быт затаился и все еще ждет перемен — не к новому, а все к той же, минувшими десятилетиями выверенной старине, казавшейся единственно возможной и естественной. Отчужденность и ожидание было во всем облике улочки, одной из многих в недавнем губернском городе, в ее высоких железных воротах с коваными пиками и остриями наверху, со свирепой — на ржавой жестянке — собакой, открытая пасть которой застыла в готовности схватить каждого, кто дотронется до кольца калитки. Какая-то злая и потаенная утробная жизнь копошилась внутри этих домов, в своей мещанской заносчивости высунувшихся когда-то так неосторожно окнами не в затишье дворов, а на улицу. Давняя ошибка, молодость теперь укорялись в легкомысленном щегольстве; старость вынуждена была платить теперь за все неуверенностью, прятаться за глухо запертые ворота и раздернутые занавески. Моя мальчишеская душа колыхалась на этой безнадежности, словно поплавок, закинутый в вязкую, неподвижную воду заглохшего пруда. У меня даже не было мстительного чувства возмездия, которым единственно, кажется, жил Шура. Бесконечная цепь событий, в которой мне трудно было угадать последнее звено. Кто я теперь — деревенский? Городской? Что меня ждет впереди? Человек, даже если он едва лишь разменял второй десяток, должен ясно сознавать свое место на земле, жить надеждой, иметь стремление. Дети — ветки и побеги на древе, корни и ствол которого — родители. Я чувствовал себя бросовой, сохлой веткой — без ствола, без корней… Жизнь страшила не столько опасностями, сколько непроницаемой и унылой потаенностью. Как я буду жить?..