Оставаясь после таких посещений один, Христофор Аджемыч впадал в злое уныние. «Зачем он ходит таким ко мне? Что ему от меня нужно? Что я, запрещенный, что ли, человек? Ну и черт с ним, пусть ходит. Мне теперь все равно. У меня теперь все к концу идет».
И доставал уже свою четвертинку, и выпивал, и не спал до утра, сухо кашлял и расхаживал по комнате, соображая, отчего сосед изменился к нему.
А Христофор Аджемыч жил и впрямь свои последние месяцы. Не многие знали — врач местной больницы Серафим Серафимович Старков да Аким Равнов, — какой страшной и неизлечимой болезнью он страдал. Не знал этого и сам Христофор Аджемыч, полагая, что все идет к старости и что все его недомогания тут оттого, что он стареет. Ничего у него не болело, ничто его не беспокоило, только слабел старик, замечал только, как у него силы теряются. Оттого он и пристрастился к водочке, что она немножко бодрила его и сил придавала. «Все равно нехорошо-то, — решил он. — Не человек для субботы, а суббота для человека. Когда ни умирать — все умирать. Мать один раз родила, один раз и умирать придется. Все закономерно».
Умер Повидлов осенью, в октябре, когда кленовые желтые листья усыпали все местное кладбище. Свидетелем его последних предсмертных дней была Клавочка Головачева. Она ему пить приносила, звала старушку «богаделку», безродную Фетисью убрать под ним — старик без движения уже лежал, а за два дня до смерти уже и голоса не подавал. Но за два дня до смерти, еще до потери голоса, попросил он к себе Акима Равнова и подарил рукописное свое собрание частушек и гитару, сказав:
— Прими мою лиру, не удался поэт.
И еще добавил:
— Ты Гоголя-то «Ревизора» помнишь? Помнишь, как там Бобчинский Петр Иваныч просит рассказать всем, всем, всем в Петербурге, что в таком-то городе живет-де Петр Иваныч Бобчинский? А, помнишь? Ну и я тебя прошу — и ты расскажи, что жил, мол, в Житухине Повидлов, жил, мол, Повидлов-то в Житухине!
Хоронить старика вышло все Житухино. Похоронили в ряду лучших людей села. Аким Равнов напечатал некролог в газете. И хоть жизнь в Житухине шла все так же, как и прежде, но без Повидлова село как-то оскучнело. Уже не было слышно голоса Джема Повидлыча, к которому все привыкли, который был как бы обязателен для каждого вечера. Никто уже не вещал: «Фантазия — это такое музыкальное произведение камерного жанра…» и так далее. Удивлялись только вот чему: когда стала Фетисья убирать его комнату и выносить его постель, то нашла под подушкой укупоренную, обсургученную, но наполовину уже распитую бутылку шампанского. Долго гадали житухинцы — отчего так? Да так ни до чего и не догадались.
Когда в хандрильные дни Павел Матвеич возвращался от старика, ложился на свой диван с думой заснуть, он не раз себя спрашивал: «Зачем лезу к нему, чего мне от него надо? В сущности, он полезный человек, а я к нему со своим разным дерьмом лезу, издеваюсь над ним. Надо, надо извиниться».
Но как только проходила тоска, улегалась хандра, он забывал о Повидлове, не заглядывал к нему, и мысль об извинении у него куда-то бесследно исчезала.
Вскоре после смерти старика Павел Матвеич занял его комнату, перенес в нее письменный стол, телефон и стал называть ее кабинетом.
Но привычка быть пустоватым в такие хандрильные дни у него осталась. Сила ее, конечно, исходила не из того, что на Павла Матвеича нападала порою тоска и ему было скучно и хотелось почудить. Корни этой новой привычки исходили из того положения, что ждал он все-таки нового «Федькина дела», чтобы осуществить свое желание — хотя бы в облцентр перебраться. Ровно через год — а шел уже тысяча девятьсот пятьдесят первый год — она приобрела у него силу направленности. Чудить он стал иначе. И Павел Матвеич уже хорошо знал, для чего он чудит.
В своих поездках по вверенным ему местам Головачев мало обращал внимания на такие «сигналы», на какие Промедлентов более всего обращал внимание. Ну, скажем, хоть нечто подобное, что было с Гондурасовым. Павел Матвеич для себя знал одно: факт, только факт!
За все последнее время только и было серьезного, что пришлось убрать одного пятидесятника, который невесть откуда взялся и такую деятельность сектантскую развернул, что сами селяне потребовали вышибить его. Малолетние — в школу не ходи, пионеры — галстука не носи, повелевал ждать конца мира и скорого прихода правды, проповедовал: «Облекитесь во всеоружие божие, чтобы вам можно было стать против козней диавольских, потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесных».
Фамилия ретивого была какая-то убогая, пастушья, может быть, скоморошья: Дудко́. Родом был он из-под Минска, из Антопольского сектантского края, где когда-то не раз бывал и орудовал изувер-сионист Мурашко с Волыни, что под Сарнами купил земли, строил новый Сион, а потом бежал в Южную Америку, где и канул бесследно.
— Откуда у тебя эта агитация — «облекитесь во всеоружие божие?» — спросил его, приехав к нему самолично, Павел Матвеич.