У него задрожали в ознобе колени, и сунулся тоскливый вопрос: «Ну, отчего ты один? От-че-го?» Он ощущал, что замерзает уже окончательно, и подумал о немощном теле своём, которому тоже доставалось всегда, не одной сиротливой душе, в котором годы страстных трудов и жестоких ударов судьбы понакопили каких-то странных летучих недугов, так что и согревать его становилось всё трудней и трудней, а так хотелось согреться и позабыть обо всём! И ведь не так уж давно была протоплена печь!
Эти мысли о немощном теле, болезненном с детства, оттолкнули воспоминание о Белинском, точно оно провалилось куда-то, и он облегчённо вздохнул. Нечего говорить, о немощном теле тоже приходилось хлопотать неустанно.
Николай Васильевич отыскал свою шубу, накинул её на дрожащие плечи и примостился в углу дивана, поджав под себя холодные ноги, весь собравшись в комок для тепла. К тому же всё нестерпимей хотелось есть, хоть крошку чего-нибудь или корочку хлеба. Должно быть, от голода и зяб всё сильней и сильней, возможно, также от расстроенных нервов. Ему бы не шубу теперь, а покой да толстый кусок варёного мяса, присыпанный обжигающим перцем, и уж без промедления виделись ему желтоватые макароны с сыром, нет, помилуйте, с сочным барашком, как умеют готовить их только в городе Риме, больше нигде! Какие они были длинные, как роскошно были облиты маслом! И как румянилось свежее мясо на тонких рёбрышках молодого барашка! Сгинь, сгинь, нечистая сила, искуситель ты наш, сукин сын!
Николай Васильевич с возмущением замотал головой, отгоняя бесовское наваждение. Мало-помалу он позабылся, тревоги Заглохли, мысли текли уверенно, твёрдо, сами собой:
«Работая дело своё, надобно помнить, работаешь для кого, имея в виду беспрестанно того, кто заказал нам работу. Работаешь, например, для обширной земли своей, для любимых своих соотечественников, для вознесенья искусства, так необходимого для просвещения человека, но работаешь лишь потому, что так приказал нам Тот, Кто дал нам все орудия для работы. А потому одного Его следует знать. Помешает ли кто-нибудь — не моя вина, я этим не должен смущаться, если только действительно другой помешал, я же не помешал сам себе. Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет на самом труде, я должен до последней минуты работать, не сделавши ни малейшего упущения с моей стороны. Если бы моя картина погибла или сгорела перед моими глазами, я должен быть так же спокоен, как если бы она продолжала существовать, потому что я не зевал, а трудился. Хозяин, её заказавший, видел это. Он допустил, чтобы сгорела она. Это воля Его. Он знает лучше меня, что нужно и для чего. Только мысля таким образом, можно посреди всего оставаться спокойным. Кто же не может таким образом мыслить, в том, стало быть, есть ещё много тщеславия, самолюбия, желания временной славы и суетных земных помышлений. И никакими средствами от беспокойства не упасёт он себя...»
На этом месте шуба свалилась с него. Он попытался натянуть её на себя и пошарил беспокойной рукой, но шуба уже была распластана на полу. Он стал зябнуть, зябнуть, вдруг пробудился и сел.
Тело упорно не согревалось, мерзейшей дрожью своей расплачиваясь за всегда раздражённые нервы. Николай Васильевич поднялся с дивана, придерживая ветхую шубку, и принялся неистово бегать по комнате, всё убыстряя неровный свой шаг. Главная мысль наконец воротилась к нему: «Полно тосковать и метаться, полно, полно тебе, дух твой нынче должен быть крепок и твёрд...» Губы его сдвинулись в плоскую линию, решимость проступила в осунувшемся, измятом лице. «Не мысль же о славе отвращает тебя...» Он встал, как споткнулся, и рассмеялся со злостью, сказав: «Что слава?» И боднул головой: «Тут слава зачем?..» И вновь пустился неровно, враскачку бежать: «Слава, пожалуй, была, да цена-то ей грош, а плата, плата-то... держи шире карман...»