Вдруг всё переменялось у него на глазах. Самых давних знакомых, проникнутых оком анализа, казалось, насквозь, до самой бездны души, он вдруг переставал узнавать, добрые нераденьем, неведеньем, попущеньем и умыслом пускались на злое, честнейшие падали до самой грязной, самой бессовестной лжи, в глухих, давно закостенелых педантах обнажалась тончайшая жилка поэзии, музыки, какой-нибудь тайной, неразделённой любви, даровитые понемногу опускались в посредственность, беспечные моты обращались ни с того ни с сего в кулаков, в скопидомов, в сквалыг какой-то даже неправдоподобной, лютой закалки, в неприметных, слабохарактерных, совершенно, могло показаться, пропащих, проглядывало грозное богатырство и широкий замах, и он только диву давался, какой занимательной смеси намешано в человеке, и не давалось никаким напряжением самой смелой, самой логической мысли предвидеть, как все эти разноцветные нити могли распутаться в глубинах души, как могли размотаться и какой именно миг вдруг выпустить на вольную волю где-то тихо алеющий свет. И пошл был, и чист, и богатырь человек.
А Степан удобнейшим образом устроился в кресле, выпрямился, заложил ногу на ногу, извлёк из бокового кармана свежайшего синего мундирного фрака изящно сплетённую папиросницу, ловким движеньем коротковатых ухоженных пальцев выловил коричневую тонкую небольшую сигарку, однако не закурил, неизменно памятуя о том, что он не любил, когда в его кабинете чадят табаком, и принялся вертеть её между пальцами, как делал обыкновенно, когда страсть как хотел покурить, однако полагал, что такого рода забава почему-либо неприлична, и своей лёгкой, словно невольной игрой безмолвно испрашивал хозяйского соизволенья.
Ему мешала эта игра, мешали эти холёные пальцы, любовно и ласково разминавшие дорогой хороший табак. Николай Васильевич глядел на эти пальцы почти ненавистно и умышленно не давал позволения закурить, точно и не было ничего, а так, его гость сам себя развлекал.
Неизъяснимая вера его, что дорога отыщется, что время придёт, что развяжется, размотается, выпустит свет на свободу и богатырём обернётся всякий человек на земле, — эта вера не ослабела от опытов жизни, хотя становилась всё угрюмей, всё тяжелей.
Он размышлял:
«Человек, одарённый способностью слышать разнообразные силы и способности человека, как сокровенные, так и открытые, узнает вполне человека, если весь возгорится любовью к нему и человек сделается наукой и единственным занятием для него, а душа человека единственным его помышленьем. Если хотя часть такой любви поселится в жаждущей познанья душе, тогда всё простишь человеку, не оскорбишься никаким приёмом его, даже, напротив, всего ожидаешь от него с любопытством, чтобы увидеть, в каком состоянии душа его и как помочь освободиться ему от того, что мешает достоинствам, свойствам его оказаться в истинном свете. Даже я, получивший, быть может, одну только песчинку этой любви, уже не могу теперь поссориться ни с одним человеком, как бы он со мной несправедливо ни поступил. Его несправедливый поступок только даёт мне над ним новую власть: я терпелив, я дождусь времени своего и потом выставлю перед ним так несправедливость поступка его, что сам он увидит эту несправедливость, ибо половина несправедливостей совершается от неведенья. И сделается ему неловко и совестно, и, свою вину желая загладить передо мной, он уже тогда сделает всё, что ни прикажу ему, как послушный раб для своего господина...»
Он вдруг резко и грубо оборвал себя. Что за вздор! Какие могут быть приказанья? Кто раб и кто господин? Неужели ко всем прочим порокам ещё и порок самомненья угнездился в душе? Верно, слишком крохотна в ней песчинка любви, если явилась подобная скверная мысль. Да и без этой мысли, верно, песчинка слишком мала: что из того, что он не ссорился с теми, кто поступал с ним несправедливо и гадко, если не мог позабыть эти несправедливости, эти гадости и не в силах был от всего сердца простить. Как необходимо самым решительным образом очистить себя от всей этой дряни, чтобы «Мёртвые души» двинулись быстрее!
Степан подождал, приподняв вопросительно правую бровь, и спокойно заговорил, с удовольствием расставляя слова по местам:
— Хороший знак: запираетесь — значит работаете. Вижу ваши тетради: стало быть, второй том опять в переделке. Это и кстати весьма, за тем и пришёл.
Николай Васильевич прикусил одутловатые губы, лицо внезапно налилось зловещим и тёмным, так просилась наружу дикая сила, сидевшая в нём, которая ринулась всё сокрушать, отплатить наконец за обиды, отомстить за грубость вторжения, сбивавшего с толку, и даже за нескладность того, что каким-то образом позабыл уберечь обречённую рукопись от постороннего глаза. О судьбе своей рукописи он больше ни с кем не хотел говорить. Пусть они все считались друзьями, а он не хотел.
Однако он удержал в себе эту ненасытную страшную силу. Глаза уставились в сторону, почти отворотившись от незваного гостя, как обыкновенно случалось, когда он не хотел говорить. Неловко разлепились сильно прикушенные, занывшие губы: