Масштабное фукианское наследие кардинально изменило образ социальных и гуманитарных наук. В середине 1990‑х годов русистика также начала переосмысливать языки описания истории Советского государства и населяющих его людей. Новый подход основывался на смещении фокуса от истории политики конкретных личностей, групп или институтов к изучению отношений власти/знания и практик управления. Этот постревизионистский взгляд сосредоточился на проблематизации нового человека и советских дискурсов, которые воспроизводились не столько через пропаганду и идеологию, сколько посредством политики экспертного знания, индивидуальной адаптации к социальной реальности и дозволенных субъективностей. Одновременно с этим такая постановка вопроса выводила на размышления о государственных практиках насилия, контроля и надзора над разнообразным населением СССР. Сравнивая по этим параметрам Советский Союз и европейские страны, историки однозначно относили социалистическую систему к явлению модерности, хоть и отмечая ее экстремальный вариант.
В знаменитой книге «Магнитная гора» Стивен Коткин раскрыл, что основу советской политической системы составляли многочисленные дискурсивные практики говорения «по-большевистски». В этой теоретической модели политические и экономические институты выступали инструментами «практического колониального управления», которые поддерживали дискурсивную репрезентацию Советского государства. Пример «сталинской цивилизации» – города Магнитогорска – показал, что в новых индустриальных центрах Советы и партия делегировали свои властные функции ведомствам (commissariats), которые от имени государства «владели и управляли» и осуществляли «колониальное господство»[200]. Тем самым отраслевые ведомства в первую очередь являлись структурами, определяющими границы проявления советских субъектов и обеспечивающими сталинский дискурсивный порядок.
Однако эти тезисы Коткина о советском дискурсе нашли развитие в иной теоретической траектории. Продолжая работать с дискурсивным анализом, часть историков проявили больший интерес к артикуляции советскими гражданами своей субъектности в условиях тотальной большевистской идеологии. Как и в случае с другими историографическими направлениями, ученые дрейфовали в сторону изучения индивидуальных практик и персоналий, что, соответственно, приводило к недооценке значимости институциональных или бюрократических рамок. Однако исследователи советской субъективности подчеркивали, что граждане выступали агентами и продуктами постоянно меняющегося официального дискурса. Наряду с этим правовые и административные нормы отходили на второй план при соперничестве между разными моральными «я» советского гражданина[201]. Этот эффект стал еще более заметен в послесталинскую эпоху, когда усиливающееся давление государственных институтов на население одновременно сопровождалось расширением дискурсивного поля советской субъективности[202].
Согласно постревизионистам, конструирование нового социального порядка в СССР обеспечивалось за счет научной экспертизы, которая становилась инструментом социалистической рационализации и унификации разнообразных культур и сообществ. Опираясь на труды социолога Зигмунта Баумана, историк Питер Холквист описывал такую советскую модерную систему насилия, учета и контроля с помощью концепта «политика населения». Используя науку, Советское государство осуществляло статистико-бюрократическую репрезентацию населения и делало его лояльным с целью построения социалистического общества[203]. Подобная исследовательская модель выстраивала тотальное институциональное поле советской политической системы, которое поддерживалось дискурсивно государственными агентами. Так, в своей ключевой монографии историк указывал на вызванное Первой мировой войной укрепление духа «государственной сознательности» (state consciousness), то есть стремления объединить под эгидой государства всех граждан путем преодоления партикуляристских интересов (particular interests)[204].