Доехав до Вибенсхюс Рунддель и остановившись на красный свет — в ожидании зеленого у предыдущего светофора я натянул на себя свитер, — я развернулся под сердитые гудки задних машин, поскольку разворот в этом месте запрещен, и поехал обратно. В затылок мне возмущенно мигали передние фары ехавших за мной автомобилей.
Я уже успел снять свитер, и тут из комнаты отца раздался необычный звук.
Когда я позвонил в дверь, мать слушала радио, раскладывая пасьянс, и курила свою двадцать вторую сигарету. Она имела обыкновение вообще не вынимать сигареты изо рта без крайней необходимости, ну, например, если окурок обжигал губы или, шипя, гас в слюне.
— Вот, посмотри сам, — сказала она, отдирая окурок с нижней губы, на что потребовалось некоторое время, чтобы не содрать кожу. — Работает из рук вон плохо. — Она покачала головой, как будто новый приемник был еще одним подтверждением того, что «что-то» в мире идет не так, как нужно.
— А как у них дела? — спросил я, желая отвлечь ее от купленного отцом дешевого приемника в бакелитовом корпусе, который красовался на столике красного дерева вместо старого массивного Телефункена.
— У них так, как и следовало ожидать, — ответила она и смешала карты. — Отец сказал, что-то там не в порядке с молоком. А все потому, что она чересчур много работает.
— Ты тоже работала.
— Это совсем другое дело. И время было другое, и помогали нам. Она слишком нервная. И курит непомерно много. Когда отец их навещал, она и при нем курила, — добавила мать и посмотрела на меня поверх очков.
Дверь в столовую была закрыта. Ложась спать — они спали в разных комнатах, — отец обычно открывал ее. Якобы воздуха не хватало или было слишком жарко. Иногда летом — я был тогда молод, — приходя домой под утро, я заставал отца врасплох. Он сидел на том стуле, на котором сидел сейчас я, и через открытую дверь заглядывал в столовую. Окна этой комнаты выходят на восток, и первые горизонтальные лучи солнца слепили его, высвечивали табачный дым, обои и картины на стенах. Распахнутые створки окна хлопали на ветру, отец курил свою привычную половинку сигареты. Гладкая прядь свисала на лоб, а на затылке волосы стояли дыбом. На нам был старый халат в пятнах ржавчины.
— Это ты? — обычно бормотал он, когда я, стараясь не шуметь, пробирался через столовую.
— Я, папа.
— Неужели нельзя ложиться спать вовремя…
А зимой на пол столовой ложились пепельно-серые лунные квадраты, и мы не осмеливались на них наступать.
Как только я переступил порог отцовской комнаты, он с силой перекатился на другой бок, лицом к стене. Еще до этого он, очевидно, ударился головой о тумбочку, из ранки на виске сочилась кровь. Вдруг тело его медленно начало заваливаться на спину. Бледный лоб, блестящий от пота, с прилипшим клоком черных волос, приобрел легкий свинцовый оттенок.
— Нет, только не это, — вырвалось у меня.
Глаза его были закрыты. Он умер во сне, и мне показалось, что лицо его приобрело какое-то детское выражение. Он уже начал холодеть, я почувствовал это, взяв его за руку, чуть повыше кисти. Рукав пижамы задрался, обнажив татуировку — три круглых пятнышка, посеревших и расплывшихся от времени. А может, это был просто холодный пот.
Я поправил абажур ночника. Он съехал набок, и лампа отбрасывала мертвенный свет на стену, где висел портрет моей бабушки. Она смотрела на нас из-под полей большой шляпы с несколько критической улыбкой. Я услышал, как за стеной закашлялась мать, подошел к двери, по возможности естественно прикрыл ее, чтобы мать не заподозрила неладное, вернулся обратно и присел на узкую кровать отца. Мне хотелось побыть с ним немножко и подумать, что же делать дальше, но в голове было пусто. И вдруг в мозгу возникли слова — всего на долю секунды — «изюминка на солнце», и сразу хлынули скопившиеся в глазах и горле слезы, которые я сдерживал, сколько мог, чтобы не услышала мать.
Когда кто-нибудь умирает, время останавливается, а потом начинает нестись еще быстрее. Приходят незнакомые люди, занимаются какими-то делами. Так было, по крайней мере, в тот вечер: врач, что-то пишущий на краешке стола, могучего сложения дама в бело-синем наряде, снующая с тазами и простынями. Мать сидела на стуле, один глаз у нее безумно сверкал, и это выражение, предвещающее катастрофу, было памятно мне с детства. Глаз казался совсем белым, и не из-за косоглазия, просто он как бы светился изнутри. Она сидела, широко расставив ноги, закрытые серой юбкой со следами пепла, и напоминала брошенную куклу. Меня поразило, что она не плакала, хотя я, конечно, меньше всего желал бы видеть ее слезы. Я думал, насколько они всегда были близки друг другу, пусть даже не в том особенном, сокровенном смысле этого слова, который в моем сознании был связан с определенной свободой и покоем. Они срослись, как два одиноких деревца.