Спальня, в которой прежде жили дедушка и бабушка, а еще раньше — прадедушка и прабабушка и в которой должны были жить, но так никогда и не жили мои родители, была закрыта примерно через полтора года после свадьбы Клары и Альфонсо, и с тех пор там никто не обитал, кроме разве… но это к делу не относится. Таким образом, к остальным запертым комнатам, омрачавшим особняк моих предков, прибавилась еще одна. Какие неразрешимые загадки, какие духовные взлеты и падения крылись за этими жестоко захлопнутыми дверями! Ведь на массивном ложе, застланном кружевным бельем голландского полотна, родились все десять поколений нашего рода, вплоть до дяди Альфонсо. Сколько крови и сколько жизни! Я думаю, что за этой дверью крылось нечто чрезвычайно важное. Ведь потом ничего не было — просто чистая страница для долгого, как сам мир, жизнеописания, словно кого‑то прельщала возможность всегда иметь под рукой нечто для создания ex nihilo[29] совершенно новой и лучшей истории, словно так просто оставить в стороне самые глубинные корни нашего существования и не задуматься ни на минуту о том, что, вероятнее всего, в подобных определениях уже таится зародыш нашего саморазрушения на веки вечные.
А истина, ясная и понятная, заключалась в том, что свадебное путешествие вопреки заверениям молодоженов прошло очень неудачно. Едва они пересекли границу, как попали в смерч, опустошавший Европу в течение почти шести лет, и маршрут их состоял в поисках какой‑нибудь лазейки, через которую они смогли бы попасть в Берлин, мечта о котором и подвигла их на такое отчаянное путешествие. Армия вермахта, обессиленная, разбитая — никакого сравнения с тем, что было шесть лет назад! — отступала по всем фронтам под несомненно победоносным натиском союзников, и полная катастрофа, казалось, витала, как стервятник, в ожидании подходящего момента, чтобы обрушиться на город их мечты, священную столицу третьего рейха. И со дня своего печального возвращения в отчий дом Альфонсо, с каждым днем все более подавленный по
1
стоянно нараставшими трагическими событиями, во всех разговорах о войне упорно твердил, что Испания должна была открыто стать на сторону держав оси, вместе с ними сражаться с общим врагом, ибо разве не были мы обязаны помочь братской Германии, если у себя мы разбили красных и спасли Мадрид? Помимо всего прочего — и это было для него немаловажно, — история не простит нам черной неблагодарности: «…испанцы всегда показывали образцы рыцарского поведения как с друзьями, так и с врагами, а что теперь, а что теперь?» Подолгу могли они предаваться подобным глубокомысленным умозаключениям, и по — разному складывались их беседы, но, видимо, только этот вопрос занимал их по — настоящему, потому что они всегда возвращались к нему, и всегда именно мой дядя — несчастный неврастеник! — поворачивал разговор на эту тему, кружа возле вонючих мусорных куч, мешавших ему обрести вожделенный Берлин. Священник, полковник и сама сеньора Вальмаседа (с помощью своей непреклонности и обилия грима этой гротескной особе почти удавалось скрыть свой возраст) пылко поддерживали моего дядюшку, один лишь начальник коллежа несколько не сходился с ними во мнении, что вовсе не означало пренебрежительного отношения с его стороны к исконным и непревзойденным добродетелям испанского народа. Наш монах просто не забывал о тех опасностях, которые повлекли бы за собой подобные действия, а в таком случае наша любимая родина могла бы — и это более чем вероятно! — роковым образом попасть в лапы масонов и либеральных демократов, «и мы не имели бы возможности спокойно сидеть и беседовать, друзья мои, а так хотя бы Испания спасена». Тогда сеньора Вальмаседа и полковник одновременно принимались взывать к чести испанцев, которые никогда не бежали от величайших опасностей и не покидали своих друзей в беде, и оба упорно твердили, что «Альфонсито совершенно прав», а дядя мой подкреплял свои доводы, настаивая на том, что тогда все пошло бы иначе: «Но, сеньоры, ведь великие вожди остались бы живы и их народы не катились бы по наклонной плоскости к вырождению и варварству». Упрямо, словно повредившись в уме, Альфонсо повторял, что этого не может быть, не может быть, имея в виду смерть Гитлера, известие о которой — хотя и не совсем понятное, но совершенно достоверное — пришло через несколько недель после неудавшегося путешествия в Берлин. «Не может быть, не может быть», — говорил он снова и снова. В общем, он погрузился в глубокое уныние, которое и привело к тому, что он поклялся не выходить на улицу, пока Берлин изнывает под большевистским сапогом.