Наконец я выезжаю на улицу Грин и мчу по середине мостовой, непрерывно гудя, чтобы никто мне не мешал. Так я доезжаю до ресторана Кури, где мне приходится резко крутануть руль, чтобы не врезаться в машину доктора Лафлера, свернувшую к гаражу. Старика, наверно, чуть кондрашка не хватил. Я бросаю машину на улице и спешу скрыться в доме, чтобы мой коллега не успел заговорить со мной.
Тереза с мечтательным видом сидит на кухне перед стаканом молока и грызет печенье.
— Идите домой.
Она вытаращила на меня глаза. Вероятно, я напугал ее своим видом.
— А как же ужин?
Со мной сейчас лучше не спорить. Она поняла это, причем очень быстро. Я увидел по глазам, как сработал в ее голове нехитрый механизм. Тереза — наш Асмодей. Только ей не нужно снимать с дома крышу. Мы сами предоставили ей удобное место в своем жилище — между Мадлен и мной.
— Идите домой!
Я ору, потому что это меня успокаивает. Не бойся, Тереза, я тебя не ударю. Она смотрит на меня, точно бросивший камень ребенок, который вдруг с изумлением понимает, что камнем можно ранить даже такого человека, как отец. Ее широко раскрытые глаза выражают страх и как бы просят прощения. Она-то здесь ни при чем, бедная толстуха! Однако я не стану утешать ее и заверять, что она мне симпатична, несмотря на…
Все еще клокоча, я усаживаюсь в гостиной в ожидании, пока Тереза уйдет. Она стоит перед мойкой, спиной ко мне, и торопливо допивает молоко. Потом идет в свою комнату и выходит оттуда в пальто и в шляпе. Дрожащим голосом говорит: «До свидания». Я добился своего: у нее тоже это воскресенье будет невеселым.
Едва за Терезой захлопывается дверь, как я начинаю метаться по комнатам. Можно было бы все бросить, сесть в машину и вернуться к матери. Но, кажется, в подобных случаях только женщины уезжают к матери, а потом возвращаются назад к мужу. В сущности, это случается со всеми, с тех пор как стоит мир, и ничего, не расходятся, рожают детей, жизнь идет своим чередом. Вот как просто, оказывается, себя уговорить. Чрезмерная требовательность убивает счастье. И свидетельство тому… нет, никакая софистика тут не поможет и не заставит меня умерить требования. Жизнь действительно продолжается, и только я и Мадлен — да, быть может, еще тот, другой, — нарушаем незыблемый покой этого воскресного вечера. Но мое эгоистичное нутро сильнее разума. Я считаю, что я один на свете такой несчастный.
Что же я делаю здесь, в одиночестве? Жду. Может быть, она вернется, и мы поговорим. Человеческий язык еще таит некоторые возможности. Мы попробуем объясниться. Когда события облекаются в слова, они воспринимаются уже не так остро, кажутся безобиднее, а иной раз и вовсе изглаживаются. Можно позволить словам завлечь себя в тенета, постараться не вглядываться слишком пристально в их туманную завесу. Вдруг Мадлен скажет, что ничего не было, кроме обычной воскресной прогулки? Как я это приму? По разлившейся внутри волне жара я понимаю, что все еще уязвим, и мне до безумия хочется поверить в сохранность своего счастья, счастья, которому в один прекрасный день все равно придется дать точное определение.
А если она не вернется? Мадлен ведь склонна к опрометчивым поступкам. Она не колеблясь может поставить на карту все, что имеет. У нее впереди еще немало лет, чтобы успеть позаботиться об устройстве своего благополучия. Надежный хлеб семейной жизни сам по себе ее не удержит. Что же будет, если она не вернется? Внутри у меня все обрывается, плоть протестует. Я задыхаюсь. Я к этому не готов. Кажется, будто весь дом вокруг меня валится в бездну, а я один остаюсь сидеть в своем сером кресле, свесив ноги в пустоту, и у меня кружится голова. Я защищаю не игрушку и не собственность, я защищаю часть себя, которая заключена в Мадлен и которую я не могу позволить отсечь, потому что эта часть самая лучшая, самая живая, это моя суть — то, что делает меня Аленом Дюбуа. Если Мадлен уйдет, она унесет с собой все, что есть во мне неповторимого.
Просачиваясь, как масляное пятно, через все преграды, по телу разливается апатия. Все потихоньку сглаживается, смягчается, растворяется в сером сумраке. Черты Мадлен постепенно сотрутся. Я не буду помнить ни ее лица, ни минут нашего счастья, ни того, что она для меня значила, ни даже боли, которую она мне причинила. Старик не может сохранить чувственного воспоминания о том, как впервые обладал женщиной. Чего только не несет жизнь в своем потоке, однако в конце концов все тонет и разлагается. Умри Мадлен — я страдал бы не больше, чем сейчас, и, наверно, смирился бы с ее смертью.
К горлу подступает тошнота от этой старческой мудрости, и мне вдруг хочется завыть. Даже собака не позволит так просто отнять у нее кость. О, скорее, скорее стать идиотом, пусть из моей головы вынут эту ненужную лампочку, которая ничего не освещает! Превратившись в животное, я стану сильным и толстокожим, и тогда лишь неопровержимыми доказательствами можно будет вывести меня из равновесия.