Взойдя на высокое крыльцо, я остановился, чтобы из-под выреза козырька напоследок полюбоваться изящной соразмерностью черепичных скатов, их серой, разных оттенков, замшелостью, от которой веяло покоем и возрастом; вот, значит, где я не буду жить. А ведь на днях я представлял себе даже уютный дымок от моего камина вон из той миниатюрной, совсем не как в наших краях, печной трубы. В ту же секунду я обмер от ужаса, вся правая сторона лица будто онемела: совсем рядом, почти вплотную ко мне — я даже побоялся взглянуть, — что-то зашебаршилось. Это была глухонемая: посреди кучи дров — когда-то, должно быть, сложенных аккуратной поленницей, но давно развалившихся — она восседала в старом автомобильном кресле. Все в тех же темных юбках, в блеклом сиренево-сером фартуке, на голове косынка из той же, что и фартук, материи — она сидела спокойно, почти уютно, но чуть подавшись вперед. И к тому же предостерегающе подняв руку — правда, не требовательно и не властно, а как бы желая что-то мне объяснить. Пока я, силясь перебороть ужас, на нее таращился, она боязливо следила за выражением моего лица; и только когда я немного пришел в себя, губы ее дрогнули, а потом раздвинулись, обнажив десны. Я смотрел на этот рот — нет, то был не оскал ярости, то была улыбка; глаза старухи светились теплом, она мне улыбалась. И тут она заговорила, вернее, заворковала, запела, выводя переливчатые рулады, при этом губы ее, не переставая производить звуки, пытались удержать и улыбку, улыбка расплывалась по всему лицу, захватывая не только впалые щеки, но и ясный, еще почти без морщин лоб. Она кивала мне, и не только головой, все ее грузное тело превратилось вдруг как бы в жест приглашения, да и палец, все еще воздетый, начал манить, показывая на дом, на ее дом, и лишь взгляд, испытующе направленный на меня, по-прежнему лучился теплом и спокойствием. Не знаю, как это вышло, возможно, всему виной был испуг, но я вдруг тоже стал издавать звуки на этом непостижимом языке. В первые мгновенья меня еще сковывал стыд — ведь со стороны могло показаться, будто я передразниваю ее убожество, издеваюсь над чужой бедой. Но за нами никто не наблюдал, а она сама ничуть не обиделась. Наоборот, едва я перебил ее, глаза старухи вспыхнули от радости, все лицо просияло от удовольствия и одновременно выразило одобрение: наконец-то, мол, я понял, что к чему. Меня она, правда, не слушала — во всяком случае, сперва, — она лопотала, гукала и урчала что-то свое, подбадривая тем самым меня, призывая не останавливаться, ни в коем случае не тушеваться, и вот мы вдвоем, глядя друг на друга, упоенно вякали, блеяли, мычали, верещали, для постороннего, наверно, зрелище было дикое — двое полоумных, — но мы были одни, только я и старуха, одни на целом свете, и мы упоенно токовали на дровяной куче, исполняя наш удивительный дуэт.
И странно: сколь невразумительны были для меня отдельные реплики этого диалога, столь же ясно я ухватывал теперь целое — то главное, что она хотела мне сказать. Она говорила, что мы совсем одни на свете, я и она, она и я, но что теперь мы совсем не одни, потому что будем жить вместе под этой вот крышей, и ничуть не будем друг другу мешать, наоборот, нам будет очень весело, — вот о чем она мне пела прямо глаза в глаза, но не только об этом. Иногда мучительная работа ее лица пересиливала улыбку, напрочь вытесняла ее, глаза широко раскрывались, и в них угадывалась тревога, детский страх, что я, новенький, захочу здесь не только жить, но и властвовать, а то и, чего доброго, вздумаю ее прогнать. Она заклинала меня — это я очень хорошо понял — не делать этого, призывая самому убедиться, как легко, как славно мне будет житься с ней рядом, у нее под крылышком, а еще она говорила, что умереть хочет в своем, в нашем доме. Сам не знаю, как это случилось, но мой голос помимо воли зазвучал увещевательно и ласково, почти зазывно и убаюкивающе, стал чуть ли не колыбельной песней. И она меня поняла, захотела меня услышать, голос ее стал стихать, в нем звучали теперь скулящие нотки робкой жалобы, а еще боли, в которой теперь, когда боль почти прошла, не стыдно было признаться. Ей очень хотелось верить, что я, чужак, приехал сюда из дальних мест вовсе не для того, чтобы силой своей власти ее прогнать, и потому она все чаще умолкала, прислушиваясь к голосу, который силился ее успокоить, разубедить и принадлежал мне.