Если подумать, сколь часто я стоял в то лето возле валуна, чтобы исторгать вопль за воплем, то нетрудно понять, что дело было не только в желании ощутить материнскую руку Андреа на животе или почувствовать отеческую нежность Керстин. Зов нравился мне сам по себе. Какое-то загадочное чувство овладевало мною, когда меня пронизывали столь близкие мне звуки. Случалось, я вставал на цыпочки, откидывал голову назад, и предо мной распахивалось небо — обычно с вереницей облаков, к которым от меня протягивались незримые звонкие струны. И я видел, как вокруг изменялось пространство. Оно превращалось в пространство зова, наполненное эхом: зов орошал пустыню, строил фахверковые дома, за столом в них сидели люди и радостно покачивались в ритме зова. Я был тем, кто дарил этой пустоши жизнь, и жизнь эта текла в ритме моего бесконечного зова, моей светлой грусти по двум девочкам с именами Андреа и Керстин. Весь прекрасный деревенский мир был единственным в своем роде автопортретом — не моей скромной личности, но моей речи. Он был отражением моего зова, ответом без ответа.
Да, зов изменял селение. Фахверк домов напротив, кусочками отпадающая от стен сараев глина, дощатые заборы, серебристые ивы на берегу пруда, сам пруд, сохнущее на веревках белье, изгиб деревенской улицы за прудом и пожарным депо — все эти вещи больше не существовали сами по себе, они являли мне свою взаимосвязь. Сообща они создавали картину, и картина эта
Криста Вольф
Август
© Перевод Н. Федорова
Август вспоминает: как и всех детей, которые в конце войны приезжали без родителей на железнодорожный вокзал в Мекленбурге, его расспрашивали, когда и где он потерял маму. Но он этого не знал. Не знал и когда разбомбили эшелон с беженцами — до или после переправы через большую реку, которую они называли Одером. Ведь он спал. Когда начался страшный грохот и люди закричали, чужая женщина, не мама, схватила его за руку и вытащила из вагона. Он бросился за насыпью в снег и лежал там, пока грохот не прекратился и машинист не крикнул, чтобы все, кто еще жив, немедленно вернулись в эшелон. Ни свою маму, ни эту чужую женщину Август никогда больше не видел. Да, на поле тут и там лежали люди, так и не вернувшиеся в эшелон, который вскоре поехал дальше.
А его папа? Женщина из Красного Креста казалась Августу некрасивой — седая, лицо в морщинах, очень усталая, он заметил это по тому, как она говорила. Папа был солдатом. Больше Август ничего ей не сказал. Недавно полученное письмо мама тогда скомкала в руке, а потом опять расправила, она плакала, говорила, он жив, жив, я знаю. И госпожа Нидлих, соседка, тоже сказала: пропал без вести не значит погиб. Но женщине из Красного Креста Август об этом не рассказал. Отец, которого он почти не знал, жив и будет его искать, его и маму, которую он потерял и которая не перестанет искать его, пока не найдет. Свой день рождения он женщине назвать сумел, мама с ним заучила, на всякий случай. Стало быть, ему только-только сравнялось восемь. И название родной деревни он тоже знал. Ах, Восточная Пруссия, сказала женщина. А ты, оказывается, издалека. Затем она повесила ему на грудь картонку, где было написано «сирота» и указаны сведения, какие он сообщил ей о себе. Август воочию видит перед собой эту картонку, он долго ее хранил.
Дальше он, стало быть, попал в следующую комнату, к доктору, такому же усталому, как женщина из Красного Креста, доктор осмотрел его, долго выслушивал, а потом сказал: как обычно. Вот так Август угодил в замок, который именовали лечебницей, у всех тамошних пациентов была одна и та же болезнь, чахотка, и задержался там мальчик надолго. На целое лето, осень и зиму. Эти времена года он знал, хотя здесь они были не как у них в деревне, не такие красивые.