— Ну, что ж, прошу присесть. Здесь ужасная пылища, но что я могу поделать одна!
Она была очень старая, совсем высохшая, с темным лицом и темными руками. Но, несмотря на это, во всей ее фигуре чувствовалась необъяснимая жизненность, какое-то скрытое напряжение, постоянно державшее ее настороже. Да и рассудок у нее сохранился.
Усаживаясь на пыльный стул, я заметил, что она не спускает с меня глаз.
— Извините, — стала оправдываться она, — что я так вас встретила. Я спала. К тому же эти допросы утомляют меня. Вы, случайно, не из госбезопасности?
— Нет, — сказал я. — И вы уж простите меня, что я нарушил ваш сон. Я буду вам бескрайне благодарен, если вы расскажете про мост и бронепоезд. Вы ведь знаете, литература любит такие случаи.
— Позвольте, я угощу вас, — сказала она и направилась к двери. — Хотите вишневого варенья?
Старуха быстро исчезла, и я решил, что больше уже не увижу ее.
В рамке тусклого бледно-желтого стекла как-то нереально вырисовывался железнодорожный мост в низине, и это помогало фантазии представить сентябрьскую ночь, повстанцев, залегших у моста, и медленно надвигающийся бронепоезд с двумя пулеметами на паровозе и дюжиной вагонов, из которых в темноту уставились штыки.
Место было очень удобным для обороны. С одной стороны линии круто спускался к большому каналу крутой, непроходимый обрыв, с другой — вставал отвесный, обрубленный взрывами холм, на вершине которого стоял домик, где я сейчас находился. Другой дороги к городу и морю не было.
Я взглянул на полуоткрытую дверь. Старуха стояла за нею и выжидающе смотрела на меня. Сделав вид, что я не замечаю ее, я вынул из кармана папиросы и внезапно спросил:
— Разрешаете?
Этим я принудил ее выйти из укрытия. Она сконфуженно поставила передо мной блюдечко с вареньем и неожиданно быстро заговорила:
— Курите, курите. Я очень люблю папиросный дым. Мой муж курил трубку, и от него пахло, как от цыгана.
— Кем был ваш муж?
— Судовым механиком.
— Он жив?
Она как-то особенно взглянула на меня.
— Разве вы не знаете?
— Я ничего не знаю, — со всей искренностью ответил я.
— Он погиб у моста.
— На чьей стороне?
— На их… Он был комиссаром.
Все это было для меня полной неожиданностью. В горкоме мне прежде всего рекомендовали учителя Тодора. Он должен был рассказать мне о событиях. Однако вскоре выяснилось, что старик фактически агонизирует. Тогда меня направили сюда. Второй секретарь предупредил при этом, что старуха очень строптива и, если я хочу успешно выполнить свою задачу, то должен сослаться на Златку. Так как он куда-то торопился, я не успел расспросить его обо всем подробно.
— Извините, — обратился я к старухе, — почему вы сказали, что ваш муж был на «их стороне»? Разве вы не участвовали в движении?
— Нет, — коротко ответила она и умолкла.
— Интересно…
— Ничего интересного в этом нет. Не я первая, которая не вмешивалась в дела своего мужа… Могу я вас о чем-то спросить?
— Разумеется.
— Вы не агент, не так ли?
— Нет.
— И не партиец?
— Нет.
— Может быть, беспартийный коммунист?
Старуха начала меня сердить.
— Зачем вам нужно все это?
— Да вот так, нужно.
Я насторожился.
— Как вам сказать, — начал я. — Я литератор. Думаю, этого достаточно.
— Не очень, но все же…
Она умолкла, а затем внезапно спросила:
— Вы любите Достоевского?
— Да, — сказал я, — люблю. Невыносимый, страшный гений. О нем нельзя сказать, что он крупный писатель. Он — за гранью литературы. До того он велик. Пишет плохо, а из-под его власти невозможно освободиться. Делает тебя лучше, а в то же время бросает в такие бездны, что просто приходишь в отчаяние.
Это очень понравилось ей.
— Так и есть! — воскликнула она. — Уж вы-то меня поймете.
С лица ее сошло настороженное выражение человека, охваченного болезненным чувством самосохранения. В йодовом сумраке передней оно стало похожим на изношенную трагическую маску.
— Вы правы, — сказал я. — Действительно, я могу понять все на свете. Любого человека, любую драму, любое преступление, коли на то пошло.
— И оправдать его? — натянуто спросила она.
— Как сказать… Это уже другой вопрос.
— Почему другой? Только литература и может оправдать, — с фанатическим упорством воскликнула она. — На веки вечные!
— И еще кто-то, — дополнил я.
— Да, да, и еще кто-то, — спохватилась она и притихла примиренно.
Я имел в виду совсем иное, но тут неожиданно открыл, что уже давно следовало прибегнуть к богу, чтобы расположить ее к себе.
Она вышла из своего оцепенения и произнесла усталым голосом:
— Я много прожила на свете, и жизнь сделалась мне в тягость. Люди не должны долго жить. Во всяком случае, им не мешает почаще ходить на кладбище для того, чтобы сделаться добрее и научиться оправдывать и прощать. Как вы думаете, на свете есть виновные? По-моему, нет.
— Почему вы так думаете?
— Смерть все обессмысливает. Всех нас ожидает одно и то же — ничто. К чему тогда эта суета? К чему преследования? Обиды к чему?
— Не люблю философии, — ускользнул я от ответа. — Да и эти вопросы не занимают меня.
— Да, вы еще очень молоды. — Она вздохнула. — А я состарилась. Хотите, покажу вам один снимок?