Но все это я говорю к тому, чтобы как-то обрисовать самого себя тогдашнего, пишущего так называемую личную прозу и претенциозно-гордо замыкающегося в такой позиции. Некоторые уже начинали так писать, противопоставляя себя той самой «социальной значимости», которая, как правило, оборачивалась не слишком художественными текстами, зато несущими либеральную дулю в кармане. Я прекрасно помню, как Битов катил какую-то неодобрительную бочку на Солженицына в ЦДЛ в этом плане. Но внутри себя я расходился с такой точкой зрения. При всем моем раздражении и выкриках против либералов в глубине души я не верил ни в себя, ни в такое направление (а ведь эта социальная значимость действительно была приевшаяся вещь, ведь это была все та же линия Белинского и Добролюбова, сколько же можно было?). Помню (странно запоминаются иные вещи), стоим мы с Сережей Бочаровым на Садовом кольце со стороны Краснопресненского метро (видимо, шли из ЦДЛ), и я удрученно говорю ему: «У нас у всех стилек, а у Солженицына стиль», – и Сережа, всегда реагирующий на словцо, повторяет: «Хм, стиль и стилек?»

Вот эта-то унылость, это неверие в себя, с одной стороны, и, с другой стороны, незнание, как писать иначе, закольцовывали меня, втискивали в душную камеру, из которой не было выхода. Я не сидел в лагерях, у меня не было ничего такого в жизни, что дало бы мне конкретный жизненный опыт столкновения с властью, и, главное, я не жил жизнью рядового российского человека, колхозника или рабочего, я был южное одесское избалованное дитя и страшно, страшно оторван от народа. И ко всему я был еврей! Разве еврею отпущен шанс русской культурой чувствовать себя народным человеком, даже если он любит Россию?? Значит, у меня ни с какой стороны не было ни малейшего шанса произвести истинную, бьющую под корень вещь, зачем тогда вообще писать?

Рассуждая так, я совсем зашел в тупик и потерял способность писать. Я хватался за это, за то, набрасывал какие-то отрывки, но дело дальше не шло. У меня не было больше идей, я будто был приплюснут лицом к стеклу собственного конца. Разумеется, я не понимал, что это конец, я привык к тому, что вообще трудно и медленно пишу, меня по-прежнему любили друзья, я по-прежнему жил культовой жизнью «молодого непечатаемого автора» (мой возраст приближался к сорока), но червь внутренней тревоги снедал меня. И одновременно жизнь вокруг менялась, рукописи начинали уходить заграницу, там их публиковали, и как только публиковали, начинался шум. Конечно же, шум начинался, в основном, у нас, но, поскольку здесь получалась конфронтация с властью, то во всем этом были опасность и серьезность. Господи, как же в советские времена все было серьезно, какие даже до смеха несерьезные вещи! Подумать только, в каком-нибудь университетском издании в Америке кого-то публиковали по-русски в академическом сборнике тиражом, вероятно, в сто-двести экземляров, и такое ничтожное событие обрастало у нас эхом всемирности!

Но опять я сбиваюсь с главного. Конечно, я могу сказать, что уезжал, чтобы печататься, и я еще уезжал ради будущего для сына, и еще я уезжал, потому что советская власть совсем уж опротивела, и еще я уезжал, потому что передал рукопись заграницу и не хотел оставаться, чтобы не превратиться в борца (потому что тогда я пришел бы в прямое столкновение с советской властью, мной овладел бы борцовый зуд, а тогда прощай рефлексия и творчество, уж это было понятно)… Сколько причин можно перечислить, если ты решился уехать? Но мог бы я, например, сказать, что эмигрирую, следуя линии отказа от жизни, которую мне предлагал Кожинов, в пользу линии, которую пропагандировал Гачев? Отказа от Иерусалима в пользу Афин? Если бы кто-нибудь вдруг и сподобился такой мысли (что немыслимо) и сказал бы мне ее так, разве я понял бы этого человека? Не посмотрел бы на него с полным и довольно тупым недоумением?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже