…Димка Вайсфельд умер несколько лет назад, не выезжая из Одессы, и я горюю по нему, потому что это был родной мне человек, мы выросли вместе почти как братья. Я повидался с ним, когда приезжал в Одессу в 91-ом году, он был толст, ступал косолапо и с одышкой и по-прежнему ласково называл меня Венчиком. Так он окрестил меня когда-то в честь Бени Крика, уж не знаю почему. Тогда я не задумывался, потому что воспринимал это, как насмешку сильного над слабым, но теперь думаю иначе. Может быть, он уже в наши юношеские годы чувствовал во мне что-то «экзотическое», что постепенно отрезало меня ломтем от всего родного, близкого, округлотеплого прошлого, и потому нарек именем экзотического персонажа? (Кстати, растрепанные странички «Одесских рассказов» Бабеля, что попались нам тогда неизвестно каким образом, произвели на меня отталкивающее впечатление: я принял их за дешевый бурлеск, вот какой у меня был в отрочестве узко-строгий «классический» вкус.) Но возвращаясь к Диме: наши роли начали меняться уже в молодости. На похоронах отца Дима бормотал расслабленным голосом: «Вот, были люди, теперь они уходят, и таких больше нет», – и помню, как меня удивила эта сентиментальная бодяга. Я никогда не замечал с его стороны проявления особенных чувств к отцу, который, бывало, лупцевал его. Между ними было мало общего, отец был «пережиток прошлого», а Димка – марксист по мировозрению, секретарь комсомольской организации в школе (остался марксистом даже после того, как обиделся на Советскую власть за ее все более развертывающуюся антисемитскую политику). Конечно, Димка был ушиблен по-человечески смертью отца, он сдался человечности. Я же этой человечности никогда не сдавался, и уж тогда тем более, потому-то был так невежественно изумлен. Можно предположить, что я и до сих пор не вышел эмоционально из того состояния, и это чрезвычайно существенно с точки зрения образа моего героя: чтобы двигаться и изменяться, он не должен сдаваться человечности, такова цена…

…Когда мы с Димой виделись в 91-ом году в Одессе, они с женой и дочками жили в небольшой квартире при лечебнице на Французском бульваре, в которой Дима работал невпропатологом. У них были немецкая овчарка (мы оба мечтали в детстве о немецкой овчарке) и кот, и от прохудившегося ковра на полу исходил запах кошачей мочи. Этот запах особенно умилил меня доказательством тепла семейного обиталища и окончательной диминой трансформации в мягкого человечного человека. Эх, и намыкался бы он, если бы по недомыслию попал «ради детей» в эмиграцию! Но, слава богу, умер до того… А вот со мной оказалось иначе, эмиграция дотянула тот самый лук до предела, и стрела была пущена…

…Несомненно, мой герой должен вырасти (как я вырос) в коммунальной квартире, потому что коммунальная квартира была единственным окошком в реальность жизни, которую советская власть практически неспособна была контролировать, хотя она ее сама же создала. (Даже семейную жизнь она контролировала куда с большим успехом, чем квартирную.) Жизнь в коммунальной квартире – это была жизнь, исполненная истинных (как правило, неистовых) человеческих страстей, очищенных от всякой цивильности и правил приличия. Главное же, вам предлагалась тут модель жизни с открытым концом, то есть с возможностью выбора. (Советская жизненная модель предлагала выбор только на уровне свободы-лагеря, жизни-смерти, и для кого он был пригоден, кроме некоторых ожесточившихся экстремистов?) Коммуналка была нечто совсем другое. Тут был выбор: поставить ли на своем, отомстить ли, предать, написать анонимку, не уступить врагу ни пяди или, наоборот, бесхребетно умиротвориться, плюнуть и простить. В этом смысле коммунальная жизнь по своей психологической структуре была куда ближе к греческой трагедии (или комедии), чем к советскому существованию, и потому мой герой обязан почерпнуть здесь знание людей, а также самого себя, которое окажется особенно важным в его постсоветской жизни…

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже