Прошло несколько лет, во время которых друзья виделись крайне редко и только, когда Кочев, по дороге от метро, забегал к Красским в потребности «сказать слово». И каждый раз это слово глубоко западало в Гарика, который по-прежнему боготворил глубину мышления друга. Их разговоры, однако, не касались конкретной жизни, ни тот ни другой не спрашивал о здоровье и не интересовался семейными буднями приятеля. У Кочева родилась дочь, потом другая, но все это как-то совершенно проскользнуло, не коснувшись внимания Красского, да и сам Кочев тоже неохотно и мимолетно упоминал об этих событиях, хотя ведь они были центральными для его, как он сказал бы, бытия. Действительно, это было странно! Кажется, если бы Кочев пожелал того, Гарик бы знал о его семейной жизни куда больше, а только ничего бы тут не вышло, слишком Гарик был ориентирован на что-то другое, слишком он находился внутри луча своего прожектора, который уходил от точки, в которой они когда-то пересеклись, совсем в иную сторону, чем кочевский луч. И Кочев знал это, потому что, как более взрослый ум, понимал Гарика больше, чем тот сам себя понимал. Теперь в известном смысле они поменялись ролями: Красский становился все более беспокоен внутри своего пути, в то время как Кочев совершенно находил себя в своем, Красский все меньше удовлетворялся тем, что он пишет, в то время как Кочев нашел свою манеру и более в ней не сомневался. А точка пересечения, верней, точка соприкосновения между ними продолжала сохраняться в том смысле, что Гарик по-прежнему признавал гениальную глубину ума друга, хотя в то же время (как и прежде) не получал удовольствия от его писаний. Такое противоречие смущало его и порождало чувство вины за какую-то свою ограниченность. Он ощущал смутность своего ума, которая все увеличивалась и увеличивалась, и вот он уже совсем потерял возможность писать, а только набрасывал какие-то отрывки, надеясь на то, что в какой-то момент он набредет на объединяющую их мысль. То ли потому, что он был провинциал, то ли потому, что им владело чувство вины за то, что он еврей (каковое чувство поощрялось традицией русской культуры), но он стал последователем возрождаемой теперь русской идеалистической мысли куда более одержимым, чем все его московские образованные друзья вместе взятые. И чем более он становился ее последователем, тем меньше оказывался способным писать. Разумеется, он не понимал этого, а понимал, что просто кишка у него тонка подняться на высоту дореволюционной духовности и литературы. Вероятно, тут гнездился еще один повод к отъезду: какое-то чувство неясной надежды припирало Красского к новому барьеру. Может быть, взяв его, он обретет, наконец, возможность писать? Что-то, прояснясь, придет к нему?

Когда он поведал другу, что хочет эмигрировать, тот по своему обыкновению находить всему положительное объяснение, стал говорить рассуждающим басом, что да, конечно, это понятно, тебе здесь душно, и никакой надежды в ближайшие времена опубликоваться, а так, оставаться всю жизнь неопубликованным автором – это как будто оставаться всю жизнь в отрочестве, не достигнув возраста мужа. Так что предпринимаемое тобой жизненное путешествие весьма серьезно и почетно, а только готов ли ты к нему? Ты, видишь ли, субстанциальный человек, другие, которые умеют ловчить, ведь как делают? Сперва пересылают рукопись, их публикуют на Западе, и они сразу становятся одиозными фигурами с политическим багажом. Конечно, они рискуют при этом возможным арестом, так что их игре тоже следует отдать должное…

– Не то чтобы я боялся ареста, – уныло возразил Гарик. – Но я не хочу стать как бы диссидентом, потому что тогда сразу меняешься, и тогда уж точно конец писательству…

– Вот именно это я и хочу сказать – утвердительно закивал Кочев. – Тебе нельзя становиться борцом, это не твое амплуа, ты глубже политики.

И он произнес еще несколько одобряющих слов о том, какого рода писатель Гарик. И хотя Гарику это было приятно, слова друга уже не имели значения, настолько уныло он относился к своим произведениям. Редакторы известного либерального журнала, в котором с ним работали (потому что признавали перспективным «молодым писателем»), указывали ему на то, что его прозе не хватает общественной значимости, и чем больше он внешне бунтовал против такого критерия, тем больше внутренне с ним соглашался. Разве он не помнил, что начинал писать, чтобы такое написать, что уже точно невозможно напечатать? И одновременно что-нибудь такое, чтобы совсем уже взять под корень советскую власть? Но он сумел выполнить свое пожелание только на пятьдесят процентов – на те пятьдесят, что его действительно не печатали, а вот другие пятьдесят, которые бы врезали поделом советской власти, совсем ему не давались, и выходило, овчинка выделки не стоит, выходило, что он просто маленькое, сугубо камерное, лирическое недоразумение, вот и все.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже