Только Кочеву Нью-Йорк совершенно не был нужен. Он давно записал в своем дневнике, что, когда попадает в страну, космос которой описывал за глаза по произведениям литературы, ему там оказывается гораздо менее интересно, чем тогда, когда писал. То же самое было с Нью Йорком. В воскресенье профессор и его жена повезли Кочева на нижний мыс Манхэттэна, откуда была видна статуя Свободы, гуляли с ним по Баттери-парку, с любовным смешком угадывая среди массы людей, кто здесь из американской глубинки, а кто иностранный турист, затем поднялись в Чайна-таун и «ланчевали» в малюсеньком ресторанчике на отшибе, который, как они с гордостью сообщили Кочеву, давно взяли на заметку и в котором действительно сидели только китайцы. Потом на подземке проехали несколько остановок до Гринич Вилиджа, провели гостя по знаменитому Вашингтон-скверу, заполненному молодыми людьми самого разного, мыслимого и немыслимого вида, и, когда вежливо спросили его, не устал ли он, Кочев признал, что немного утомился. И он действительно утомился, только не физически (для этого он слишком привык вышагивать часами с рюкзаком за спиной по туристическим тропам). Утомился он от столь непонятного и постороннего мира, что окружил его здесь. Если бы его мысль могла зацепиться за что-нибудь такое, что сумело возбудить его априорное вдохновение, как вот когда он читал книги или смотрел кинофильмы об Америке! Много лет назад он учил Красского, что самое первое впечатление от новизны вокруг тебя и есть самое верное и ценное, потому что, мол, это самое свежее и непредвзятое впечатление, но он имел в виду тогда либо ландшафты России, которых еще не видел, либо советских людей в отдаленных городах, с которыми еще не сталкивался. То есть все то, о чем имел заведомое представление, потому что советская жизнь была устроена таким образом, что в ней обо всем можно было иметь заведомое представление. Как во всякой музейной жизни, в ней мог иметь место абсурд, но не хаос, который есть неприятный признак реальной жизни, и потому с нью-йоркским хаосом, который действительно был свеж для Кочева, он ничего не мог поделать. К тому же, как мы говорили, он растерял благодушие, которое помогало подыскивать милые стереотипы и выстраивать калейдоскопные картинки – одно тут влекло другое и другое, закольцовывало первое. Подумать только, за несколько часов брожения по улицам Нью-Йорка ему ни разу не удалось сказать
Тут была еще одна любопытная деталь: по сути дела, Кочев воспринял окруживший его Нью-Йорк очень похоже на то, как воспринял его Гарик Красский двадцать лет назад. Разница была в том, что Гарику тогда некуда было деваться, и в том, насколько Кочев был человек возмужалый, законченный, закруглившийся на том, что написал, а Красский продолжал оставаться в незавершенном, так сказать, состоянии, ощущая себя ни то ни се, ни рыба ни мясо. Но, если отбросить эту разницу, разницы в их ощущениях не было: их обоих как людей, способных схожим образом чувствовать, охватил определенного образа ужас. Подобный ужас охватывает от внезапного открытия, что существует, оказывается, мир людей, в самой своей основе совершенно непохожий на твое представление о том, каким положено быть миру людей – открытие, требующее, конечно же, умственного панциря, который знает, как отражать подобного рода нападения.
Хотя Кочев питал к своим хозяевам благодушную симпатию, хотя он хотел быть осторожен с ними, потому что искренне был благодарен за приглашение и обещание помочь с издателем, он все равно не мог себя не выдать. Физик и его жена были коренные нью-йоркцы, они слишком любили свой город, чтобы не заметить равнодушие гостя к Нью-Йорку. Кроме того, они были типичные американские либералы с Восточного берега, а Кочев, разомлев после сытного обеда (помнит ли читатель сцену обеда у родителей Красского?), стал философствовать и не удержался от одного из своих откровений насчет евреев. Разумеется, одного из своих самых, как он был уверен, безвредных и, как опять же он думал, даже льстящих евреям откровений. Поскольку профессор был физик, Кочев стал говорить о разнице между мышлением Ньютона и Эйнштейна, об еврейском духе, который не имеет тех абсолютов, которыми руководствуется мышление народов, обладающих своими космосом и историей. И вот почему, оказывается, Эйнштейн снял пространство и время, как самости, встав в свободное к ним отношение, а Ньютон не смог этого сделать.
– Мг, но как же вы говорите, а разве у евреев нет истории? – недоуменно спросил профессор. – Я полагал, что это общеизвестно, что у евреев как раз, как ни у кого, есть история, и разве Библия не есть великая историческая книга?