Кроме того, тут было кое-что еще, и более удручающее. Шалевый воротник чем-то напоминал мне дядю Мишу… то есть в том-то и дело, что напоминал не просто так, не с первого взгляда, а именно когда я начинал отвлеченно и бесстрастно анализировать помимо воли, то есть по теперешней моей извращенной интеллектуальной привычке, которая стала моей второй натурой, представляя вещи, которые мне как бы противоестественно представлять, ну, знаете, когда нарочно вдруг вообразишь самое отдаленное (и неприятное), что можно себе представить, и глядишь, а ведь тут что-то есть от правды! Например, с Шалевым воротником: я представил помимо воли, ну а мог бы дядя Миша таким же голосом кому-нибудь ответить? У него, несомненно, должен был быть такой же одесский акцент, и он ведь тоже ругался во время коммунальных скандалов, значит, тоже грубым голосом, вроде как у Шалевого воротника? В детстве я ведь не мог распознать акцент, да и какое он мог иметь отношение к глубинным качествам человека? Но теперь, как будто зная слишком много, я не мог и акцент обойти вниманием, и, наверное, потому здесь все увязывалось, то есть я не мог обойти тот факт, что дядя участвовал в квартирных склоках и, значит, не умел подняться над клановой ментальностью. О да, я знаю, он защищал свою сестру, мою мать, которую так любил, что не бежал на Запад в двадцатые годы, когда за ним присылали другие братья (отец никогда не хотел заграницу). Но мать-то я ведь знаю, как ругалась, о, она спуска соседям не давала (во всех этих ссорах, как я потом понял, был главный подспудный мотив: не дать противнику спуска – совершенно, как в отношениях между государствами). И вот дядя гневно защищал мать, тут все правильно, я знаю, что он был джентельмен и справедливый человек, друзья избирали его третейским судьей в их подпольных деловых спорах, и тем не менее: одобрил бы… точней, хотя бы понял бы он меня, когда я отделился от клана и с холодной брезгливостью стал наблюдать квартирные ссоры, совсем не одобрительно, даже с отвращением относясь к матери? Вот неприятный вопрос, который очень даже имеет отношение к вопросу: и чехо ты нацепил немецкую шапочку? Мог бы дядя простить мне предательство клана, предательство матери, мое охлаждение к ней? Не думаю. Нет, не не думаю, а знаю точно, что не простил бы. А если так, то разве его лицо не стало бы глухо враждебно, как стена, как лицо у Шалевого воротника? Именно таким и стало бы, и я мгновенно могу его представить. Дядя, в отличие от отца, был человеком суждения, человеком морали, и я видывал его лицо, когда он полагал, что человек перешел черту. Странное дело: отец в бездонности своих страстей черт знает что мог бы выкинуть, но я не могу представить его лицо холодно отвергающим кого-нибудь. Опять же обращаясь к квартирным ссорам: я как-то видел, как отец выжал на кухне помойную тряпку в кастрюлю с борщом Розенфельдов. (У нас была ужасная, смертельная ссора с нашими родственниками Розенфельдами, а почему? Да потому, что папаша употреблял Сарру Розенфельд, свою двоюродную сестру, по вечерам в ванной комнате – по-видимому, у них был роман еще с юности, – а мать в конце концов выяснила это. У Сарриного мужа Абрама случился недавно удар, поэтому ему не следовало знать истинную причину ссоры – линия гуманного Мажино, – но ему вполне можно было яриться и впадать в неистовство бранных слов, и как же он орал и брызгал слюной, бедный, впадая в бешенство на беспричинную мерзостность нашей семьи!) Так вот, я с трудом могу представить себе, что дядя Миша мог бы опуститься до помойной тряпки, между тем как к отцу слово «опуститься» даже как-то не прикладывается. В вечерних рандеву с Саррой проявлялась одна часть его безответственной страстности, а в выжимании помойной тряпки в борщ своей недавней любовницы – другая. Я думаю, что отец бы принял меня такого, каким я стал (потому хотя бы, что это польстило бы его тщеславию), но дядя Миша отверг бы, даже если бы я стал всемирно знаменит (не простил бы за мать)…