…Я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал – если бы что-нибудь случилось, что угодно, черт знает что, землетрясение, удар, гром, молния, все на куски, все проваливается неизвестно куда, только бы перестала поворачиваться ручка – и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, как курица, собравшаяся кудахтать, но все равно, даже сейчас мама не походила на курицу, слишком была красива для этого, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
– Ты уже проснулся? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Какое она имела право входить в комнату, отбрасывать щеколду и открывать ставни? Какое она имела право называть меня сыночком? Может быть, моя ярость была безосновательна, ну и что, какое мне дело, она была основательна, потому что она
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – спрашивала мать, даже не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике. Даже и не глядя на мать, я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты. Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Да, не могу, не могу, не могу и не хочу, не хочу, не хочу. Да, я знаю, что неоснователен, а мать основательна, и отсюда проистекает моя ярость, но я отрекаюсь от ее, от
– О-о, псих,
Тут дело было в проигрышности моей позиции. Моя позиция была проигрышна, а
– Мне так удобней, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, понимая, что, может быть, основательней читать открыв ставни, а не мостясь под ночником, но я желаю быть неосновательным, и все, кто основателен, да будут сметены землетрясением.
– Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
– Может быть, – бормотал я скозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Когда я только проснулся и не стал открывать ставни, я уже знал, что произойдет то, что произойдет, и потому не открывал ставни, а читал при лампочке. Мне было сладостно так читать и знать несостоятельность моей позиции, а если она заходила ко мне в комнату, то почему неумытая и пахнущая постелью? Почему не подтянутая, в платье, отчужденно бодрая, официально надушенная «Красной Москвой», и почему она не обращается ко мне на вы?
– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, уже совсем с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня. Где же землетрясение, молнии и гром, чтобы все полетело вверх тормашками? Где огненная лава из вулкана, которая проползет поверх всех нас, сжигая все на своем пути и делая все в мире, наконец-то мертвым, мертвым, мертвым? – все, все, все, что угодно, лишь бы она не касалась меня.
– Так я тебя спросила: ты вчера поздно лег? Ты так мне и не ответил.
– Не помню, – бормотал я, отворачиваясь от нее.