Нет, нет, нет, об этом не надо думать, сейчас не надо, колеса не повернуть вспять, пусть катятся… Катись вперед, колесо истории, где Марте отведена совсем незначительная ролишка, даже, признаться, незаметная, но зато ее Эме… Все книги — для Эмы, все фильмы, спектакли, все телепередачи; и все концерты, все выставки, все путешествия; правда, все больше по курортам, с Мартой, не отпускать же ее далеко одну… И не оставлять же с Ауримасом, который свою дочь (да и жену, впрочем) совсем не понимает (однажды, правда, пришлось-таки оставить: когда ездила на стажировку в Москву) и который считает, что главное — работа, долг, ответственность. Может, и так… Но она, Марта, ради своей единородной готова на величайшие жертвы, какие всегда выпадают на долю матерей, но, увы, не понадобилось и это. Увы, ибо ей все время казалось, что она еще не сделала для своей дочери того, что необходимо сделать, чтобы у Эмы осталось представление о ней как об исключительной матери. А ведь если и стоит ради чего-то жить, то только ради Эмы, и все потому, что в ней видишь самое себя, свою юность, идущую иным, более красивым и осмысленным путем, свои собственные грезы, свои мечты, которые сбылись в дочкиной повседневности, видишь ее, свое дитя, частицу своей души и плоти, да что там частицу — всю целиком свою душу, которая постепенно становится тем, чем хотела бы стать ты, и главное — настоящей женщиной. То есть раскованной, независимой, не приемлющей ту ложь, которая призвана оправдать унылое существование… Ложь… и больше ничего. Ничего больше, Мартушка…
Пани Виктория это как будто понимает лучше всех. И то, что однажды вечером, в мае месяце, выдержав паузу в целых три недели, она позвонила и попросила заглянуть, показалось Марте делом вполне естественным.
Хотя не совсем.
Раньше Марта бывала у них часто, особенно когда они еще жили на одной лестничной клетке («Петрик, включи газ!.. Петрик, принеси чай!.. Петрик!..» — доносилось сквозь коленкор двери Ваготасов); последний раз была во время похорон профессора — незадолго до того вернувшегося после вынужденного длительного отсутствия, — на поминках, которые устраивала его закутанная в черный плат вдова; по углам жались, все в черном, заплаканные стареющие дочери, поразительно некрасивые особы.
И сейчас, стоило лишь Марте войти, все три (странное дело!) кинулись к ней, точно голодающие на хлеб, умоляя «не обращать внимания» и по возможности («Мы очень просим вас, дорогая Марта, умоляем») поговорить с их почтенной мамочкой, от которой сейчас зависит душевное равновесие и материальное благополучие их всех, бедных и осиротевших созданий («Вы сами поймете, почему…»).
Пани Виктория, когда Марта вошла к ней в комнату, сидела в глубоком кресле, в котором покойный профессор сиживал вечерами за газеткой, под большим торшером, похожим на подсолнух, — восседала, скинув с себя не только траурную черную накидку, но одетая как-то уж слишком по-домашнему, но кокетливо — в одном лишь наброшенном на малость костлявые плечи легком немецком халатике с разрезами по бокам, сцепив на выпирающих из-под халата суховатых коленях белые, унизанные перстнями пальцы, выставив вперед голубые восточные шлепанцы на босых, с голубыми жилками, ногах… Пани Виктория широко улыбалась, показывая отличные, великолепно вставленные наилучшими специалистами зубы, прямо в лицо молодому (примерно в возрасте того Ализаса, ну, московского) человеку, очень черноволосому, весьма по-хозяйски развалившемуся на диване перед сияющей хозяйкой; рядом лежала гитара, перевязанная ярко-алой лентой…
— …Темно-вишневая ша-а-аль!..
Пани Виктория пела с большим чувством, загадочно глядя на смуглого гостя, с усталым видом, рассеянно поглядывающего по сторонам; пани Виктория умолкла и повернулась к двери. И в самое время, так как Марта чуть было не попятилась назад в коридор, где сгрудились в нетерпеливом ожидании все три дочери.
— Это ты, любушка… — Пани Виктория словно удивилась, увидев Марту. — Наконец ты здесь!.. Подсаживайся, будет веселей!.. Растрепали? Уже? Нагородили про нас с Юликом?