Он был дурак, но дураков он не любил…
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Память — истрепанная магнитофонная лента, где ничего не задерживается и каждым слоем стирается предыдущий… Сегодня все заглушают свежие впечатления, ничуть не похожие на прежние и совсем иначе, совсем, Бриг, иначе пережитые и оплаченные всей предшествующей, как это становится видно нынче, мало осмысленной жизнью. Но если бы хоть капля этой моей собственной жизни кому-то понадобилась… могла бы научить… если бы в чьей-нибудь ночи она затеплилась бы самым ничтожным огоньком… тогда… я тешу себя надеждой — —
«…я тебя убью! Зарежу во сне!.. Приду ночью, когда ты спишь, и…»
…нет, не то: «Его позвал голос из прошлого — негромкий, слабый, голос вовсе не рожденного; Глуосниса бросило в дрожь. Кажется, он даже хорошо знал этот голос, пусть даже не прозвучавший, который снова окликнул его; Глуоснис не мог противиться этому зову. Он встал и…»
«…отца! убили моего отца! от-ца-а-аа! — —»
…и опять — нет… Опять, Бриг, не то — ведь — —
В голове еще с присвистом завывали моторы «Ту-104», эти мощные, вибрирующие, будто готовые вот-вот лопнуть турбины, а я уже сидел здесь, в Вильнюсе, в небольшом двухэтажном зданьице времен позднего барокко (кто-то, помнится, где-то это барокко хвалил), оказавшемся внутри неожиданно просторным, в самом конце длиннющего, неимоверно шумного, гремучего, гудящего ничуть не тише самого «Ту» подковообразного стола, и — будто праздный гость — рассеянно таращил глаза на суетящихся, что-то говорящих, что-то поглощающих, что-то пьющих, зачем-то жестикулирующих и, возможно, что-то друг другу (а то и себе, как знать) доказывающих людей. И казались они мне совсем не такими, как всегда, как каждый день — в учреждении, дома, в театре, в гараже, на стадионе, — а преображенными, залитыми одинаковым сизым туманом, в котором растворялись индивидуальные черты и оставались лишь сухие, вырезанные из желтой фанеры профили; сейчас они погрохатывали и покачивались в такт чьим-то словам, как от ветра; потом они захлопали плоскими фанерными ладонями. И зачем-то уставились на меня глазами — прорезями в фанере; пришлось мне разулыбаться; затем встать и поклониться; я тоже, наверное, был вроде фанерного. Даже почувствовал, когда вставал, как хрустнуло в спине от долгого сидения или от застарелого артрита, а то и просто от скуки, которая целый вечер сжирала меня; я досадовал — не смог отвертеться. Ох уж эти мне празднества! «Это будет неверно истолковано, превратно понято, — сказали мне там, на втором этаже. — Это было бы, Глуоснис, представь себе…» — «Позор? Кому?» — «Всему нашему поколению, которое… в твоем лице… всей той сплоченной группе старых друзей, которая, хоть ряды ее заметно поредели, и ныне кое-что да значит… А к тому же… собраться всем вместе… поболтать да посмеяться…» — «Только не за казенный кошт!.. — помню, возразил тогда я. — Коль скоро у меня юбилей… пусть уж никто, кроме меня…» — «Мы всячески поддержим!.. — улыбнулись там, на втором. — Личную инициативу в подобных случаях… — И переглянулись… — Если ты собираешься явить собой положительный пример…»
«Я? — улыбаюсь, встаю, отвешиваю поклон, снова сажусь. — Пример?» Это я уже сейчас говорю и улыбаюсь, сейчас, после чьих-то похвальных слов; можно выпить: умно сказано (аплодисменты), а если бы глупо — все равно аплодисменты и все равно можно выпить; им можно, не мне — я только пригублю и тотчас поставлю рюмку обратно, не хочу я пить, ничуть; и все равно они бы улыбалась, люди нынче вежливые; слова просит наш дорогой гость, правда, ввиду неотложных дел чуть припозднившийся, но готовый немедленно искупить свою вину, наш долгожданный товарищ, коллега и соратник…