«Дзинь-дзинь-дзинь» — задребезжало прямо в голове; Марта, как сидела, застыла на диване: кто? Кто напугал так резко и неожиданно, что она, вмиг облившись холодным липким потом, с трудом прогоняя трескучий, сродни самолетному гулу, вибрирующий звук где-то в висках, словно некий невесомый отбойный молоток расщеплял накаленный и точно пружина сжатый мозг на множество мельчайших частиц, сразу же проснулась, вскочила на ноги и стала ошалело озираться: где она? Комната утопала в зеленоватом сумраке, увешанная зеленым тюлем, утыканная зелеными бра; на пол, на руки, на кресла и столики, казалось, откуда-то сыпалась зеленоватая невесомая крупа.
«Как я сюда попала? — будто спрашивали ее потускневшие глаза, в которых зеленью отливало небывалое, странное и непонятное равнодушие. — Кто-то привел? Сама?» Но ведь она ждала внизу, вспомнила Марта, внизу и под лестницей, в его кабинете; часы били четыре, четыре гулких удара, а сейчас вон три на часах на стене — рядом с лампой, у книжной полки; сейчас три, и эта зеленоватая крупка сквозь тюль окон, эта бесшумная, сыплющаяся отовсюду крупка; три? Но ведь было четыре, она помнит… И было темно, как в пещере, у того окна, где стояла она, уставившись на улицу, где что-то жужжало и гудело — не то машина, не то самолет, большой белой птицей нежданно-негаданно приземлившийся прямо у их двери; стучали шаги, гремело оружие; может, то шли немцы, а может, Шачкус, размахивая большим черным автоматом; она, Марта, тоненькая как тростинка Марта, в облаке белого маркизета (словно нежный одуванчик, ну прямо одуванчик!), шлепала по луже за углом дома, топталась в студеной луже, подернутой сизой мартовской рябью, там, под Любавасом, и с наслаждением предвкушала: она не будет стирать, не будет — ах, как пронизывает стужа все тело! — не будет стирать этот ворох белья; мать притащилась с ним, точно с грозовой тучей за плечами; Марта заболеет и стирать не станет. Не занималась же стиркой ее подружка Ируте, не занимались стиркой и другие одноклассницы. Что-то переменилось. Что-то новое, одуряющее, неизведанное было в воздухе, что-то трудно воспринимаемое, но доброе, родное и долгожданное: будет по-другому! Всё-всё! Луг покрылся полосатыми жердочками — это промеряли угодья кулака Начаса прибывшие из волости землемеры, а на старом межевом бугре, поросшем мхом, посиживал с цигаркой в зубах черный, как сама земля, Шачкус; его тревожно поблескивавшие глаза следили за синей громадой леса, убегавшего под самый горизонт, обозначившийся темной зубчатой кромкой… Но сегодня она снова — спустя столько лет — шлепала в той же самой луже за глухой, без окон, стеной дома и с откровенной радостью чувствовала, как цепкие железные когти стужи стискивают ее легкие, разбухшие, как мехи, на всю грудную клетку, и как эти мехи подаются, сплющиваются под железными когтями; она заболеет! Она заболеет, и ей не надо будет идти в школу, а самое главное — до ночи месить это грязное белье всего городка; она заболеет, и подружки смогут прийти ее навестить и притащат кто что — кто книжку, кто стаканчик меду, и с одной из них — неважно с кем — пришлет записочку он, ее мальчик, — поэт, и даже, может, не записку, а только короткое, посредине тетрадного листка в клетку, стихотвореньице:
А вот и он сам, тот мальчик, какой он крохотный! И желтенький, как цветок гусиной лапчатки. И она сама кроха, еще меньше, чем он, и беленькая — пух одуванчика у дорожки: дунешь — и облетит, дунешь — и облетит… И, смотрите, летит, уже летит над лугами, расстеленными под их детскими ножонками, точно сказочные ковры: это весна разостлала их, не могла не стлать, обязана была постлать, потому что она, Марта, мала и легка точно пух, вся белая и сотканная из сплошных улыбок, и потому что он, мальчик, — ее ласковый дружок; скажите, на кого он похож? На поэта Винцукаса или на Ауримаса? Какого Ауримаса? Не знаю такого, не знаю, никогда не знала. Ну, на того, корреспондента… Не знаю! Странно? Кому странно, а мне — ничуточки. Не знаю, не видела, незнакома. Слышишь, Ирка? Слышишь, Фульгентас? Незнакома! Незнакома! «Почитай Чюрлёниса…»