Со мной еще так не бывало: все стоит перед глазами. И не листы, исписанные четким, разборчивым, крупным почерком с аккуратными, точно по линейке отчеркнутыми, полями, и не бурые, порядком выцветшие чернила, непривычный цвет, я такого нигде и никогда не видела (обычно он пользуется синими), и даже не медные, старого типа, откуда-то привезенные скрепки, которыми были сцеплены отвердевшие от долгого лежания листки с острыми, как бритва, краями (уж не та ли, «министерская», о которой он как-то упомянул, — такую бумагу делали сразу же после войны), нет, — я вижу их. Вижу Оне из Любаваса, свою землячку, соседку, встревоженную, шумно ловящую ноздрями воздух, охваченную горячим, не подвластным ее рассудку возбуждением; она шепчет налитыми, пухлыми, блестящими в темноте губами: «…Слишком молод… ты, Ауримас, еще совсем молоденький, чтобы о таких вещах…» — и сразу стягивает через голову свою полосатую вязаную кофту (видела на ней такую), и еще проворнее скидывает юбку, которая мятым жгутом сползает по ее крупным и крепким ногам; и его, Ауримаса, в расстегнутой рубахе Начаса, жадно хватающего ее за плечи, — уже здоров, отлежался, думать забыл о болях в плече, в руке, прижимает к себе ее голые плечи; слетает белая лямка сорочки, отшвыривается в угол лифчик, и Ауримас — наконец, наконец! — всем лицом зарывается в эту теплую, парную, пышную грудь Оне Начене, Райнихи… «Слишком молод? Ты так считаешь?»
И сейчас я вижу их: лежу с закрытыми глазами на своем зеленом диванчике в зеленой комнате, руки привычным движением тянутся к флакончику с таблетками — этими сиреневыми; знаете, от них все как-то кажется проще и легче; доктор знает, что ей нужно, это же светило, доктор Райла; и вижу их. И даже не пойму, читала я это или нет, — в этих хрустких листках с острыми, как бритва, краями, листках из пресловутой «министерской» бумаги; но это совершенно неважно; важно, что я вижу. То, что произошло, — возможно, через неделю, через две, пока… Пока что-то творилось, то, чего я вовсе не желаю знать, я, та самая учительница и комсомолка; это уже за пределами моей памяти, по ту сторону моего понимания — не умещается, прямо-таки не лезет в то мое представление о НЕМ, каким я воспринимала его тогда, явившимся из грез, прочитанных книг, комсомольских диспутов, юного ожидания, трепета — в жизнь с бандитскими выстрелами, с кровью, зловонием землянок… Но знаю: это творилось, и я не могла не чувствовать, что оно творилось.
Все, что происходило со мной до того (даже Винцукас), вдруг утратило всякое значение…
Полагаю, и для него тоже — оглушенного ласками Райнихи, ни о чем больше не думающего, все на свете позабывшего, и прежде всего — дурацкие и мудрые поучения старого холостяка Фульгентаса и даже свои собственные здравомыслящие рассуждения; что-то сразу резко изменилось…
«Что-то перевернулось, — помню, читала я у него в кабинете. — Возможно, перевернулось все в тот день, когда она стала для него той Оне, которая на всю жизнь осталась в его сердце, а может, еще раньше — когда он, и не видя (как я сейчас), увидел этого Райниса, когда услышал, как тот «орошает» дверь землянки, затем стучит в окно, и когда почувствовал себя чужим, никому не нужным, никому, даже себе самому, хоть вой, хоть стенку грызи; так не могло продолжаться дальше…
Его смутная догадка: Оне хочет придержать его для себя — теперь, когда тот раз стал повторяться изо дня в день; — превратилась в уверенность, в реальность, он засыпал и просыпался с одной лишь мыслью: прекратить. Он не думал: что дальше, ибо вся его судьба сейчас вертелась по замкнутому кругу — Оне, землянка, он; все было заключено в этих стенах, где он с относительным комфортом — подумать только! — был узником и время измерял не иначе как промежутками между ее приходом и уходом, этими посещениями, которые, кстати, учащались и становились все продолжительней, точно наверху у нее не было никаких дел: можно было даже подумать, что живет она не там, в доме, а именно в этой землянке; наверное, так оно и было… Ну, а раз так… то тем более надо прекратить, одним ударом оборвать эту затяжную осеннюю спячку, эту сказку для взрослых, скорее жестокую, чем лиричную или поучительную, и слушать которую ты вынужден насильно, ибо в ней живешь — ты поселен в ней и знаешь ее наизусть, всю, кроме конца. Ведь конец — это он прекрасно сознавал — зависит не от тебя, а от других — от тех, кто за дверью, и прежде всего от Оне, которая вздумала придержать его для себя; тоже нашла сокровище!..