«Не предай…» — это слово слышалось мне всякий раз, когда, измученный очередной ссорой, а еще больше — многозначительным молчанием, я выбирался куда-нибудь развеяться (без жены, разумеется), чтобы без помех обдумать самое главное для себя. Несмотря на все, я писал, Бриг, писал, писал, писал, но иногда даже осмеливался сходить в кино или театр — там появляться без жены или мужа считается особенно дурным тоном; иные граждане, проторчав в ложе или партере со своими супругами все три длиннющих действия, безукоризненно, с лучезарной улыбкой исполнив обряд в гардеробе, чуть ли не от самой вешалки направляются в разные стороны; что для публики, то публике, а мое — мне… Я тосковал по людям, по самым разным, по всяким; кроме тех, что работали со мной в редакции, мне требовались и другие люди, я испытывал потребность видеть их лица, глаза, фигуры, слушать, что они говорят, и мысленно — что думают и что скрывают за гладкими, морщинистыми, высокими или низко нависшими лбами, под модными прическами из аккуратнейше уложенных или нарочито разметанных волос. Я испытывал необходимость понять их, острую потребность — узнавать и постигать, ибо без нее, я уверен, ничто не могло существовать, вся моя жизнь (я давно понял) стала бы бессмысленной и пустой. А работа журналиста… Она не терпит застоя, ох уж эта работа — она сразу мстит: хочешь оценивать — учись все видеть, знать, чуять, испытывай все на собственной шкуре; где уж тут сидеть дома! Но всюду, даже в кафе (разумеется, в одиночестве), я слышал это глуховатое «не предай» и мгновенно трезвел, расплачивался и шел домой; атмосфера там, ясное дело, была все та же… Но на душе у меня бывало легче, чем до ухода из дома: я не предал, вернулся…
«Не предай»… — отдавалось в ушах, стоило мне где-нибудь увидеть Вингу, почему-то именно ее, так как при встрече (разумеется, по рабочим делам) с какой-нибудь другой женщиной колокольчик этот молчал, не подавал никакого сигнала; но достаточно было увидеть Вингу или просто подумать о ней, как в ушах отдавалось это тихое, жалобное «не предай»; я снова оказывался где-то далеко от сегодняшнего дня, от города и этих людей, где-то в послевоенной разрухе или в военном времени, где эти слова всегда имели четкий смысл: «…ведь и я… тебя… когда все остальные…»
И все же я не мог без нее, без Винги, хотя мы и встречались от случая к случаю, без всякого плана; не мог, хотя и старался никак не обнаружить это; в ее пышных черных, всегда с каким-то остро пряным ароматом волосах, в стремительной, чуть напряженной, даже чечеточной походке, во взгляде ее живых, но непонятно печальных карих глаз, в грустноватой улыбке, блуждающей в уголках ее почти всегда подрагивающих, точно готовых раскрыться для крика, губ (видимо, так затаенно сама себе улыбалась ее мать, которой я никогда не видел и не знал), в ее упорной, годами вынашиваемой мечте виделась мне моя собственная юность: еще живая, но отдаленная, кому-то отданная, где-то оставленная и все равно моя, все равно нужная мне; к очарованию юности, как и к ритму танго, я навсегда останусь неравнодушен. А может, человек просто ищет то, что окончательно, безвозвратно утрачено? Или вдруг понимание той огромной, опасной для всех на свете угрозы, которую мы оба ощутили там, в Бухенвальде, сближало нас больше, чем какие бы то ни было другие флюиды?