Пришел в себя уже поутру; понял, что утро, потому что пропел петух — далеко, протяжно и тоскливо, точно накликая беду; но пропел отчетливо, и он проснулся в действительности; кто-то был здесь еще. Здесь, в этом заполненном тьмой дощатом колодце; он почувствовал это сразу же, едва разлепил сомкнутые веки и попробовал шевельнуть солеными, трескучими, как пересушенная бумага, губами, даже дернулся всем телом на досках, накрытых каким-то тряпьем, где невесть сколько часов или дней — да, дней — опять провалялся без памяти; кто-то здесь находился и даже, может, сидел рядом с ним, хотя разглядеть что-нибудь было невозможно; он весь напрягся и ждал того, что должно было произойти, только все еще не знал — что именно. Как-то очень уж внезапно, в единый миг, точно боль или зов отчаяния, осознал он всю бессмысленность своего существования — здесь, в этой сырой дощатой клетке, куда его сунули помимо его воли и желания; он, это ясно, у кого-то в рабстве; уж не у наглой ли этой бабы? Сомнений быть не могло: эта она, та самая, упрятавшая его в ту ночь под солому и сено на поддуги этой подпрыгивающей по камням телеги; почему она так бешено гнала? Начене? Оне? Райнис?.. Какой Райнис? Что здесь, в конце концов, творится? Что за чертова карусель вертится у него в голове? Что за неразбериха?

— Начене…

— Она самая, — услышал он и даже испугался: думает вслух. — Оно. А ты Глуоснис.

— Черт из пекла.

— Глуоснис. На, возьми…

Что-то ткнулось в его руку шуршащее, но жесткое и неожиданно холодное.

— А это что? — Он убрал пальцы.

— Удостоверение. Корреспондентское… Убери.

— Куда?

— А куда хошь… — проговорила она. — Мне-то что? Сам сторожи свое добро… А ту штучку…

— Какую штучку? Говори прямо.

— Пушку, вот какую! Пистолет. Выкинула я. Он тут не поможет.

Тут, почему тут, не понял он и опять услышал петуха — еще явственней, чем за несколько минут до того, — и ощутил лицом дуновение прохладного утреннего воздуха; даже закашлялся.

— Тише… грохотун ты… еще кто-нибудь…

Кто-то в самом деле завозился, зашуршал, как бы вздохнул, — возможно, он сам; и вдруг сообразил, что здесь, в этом дощатом ящике, не так темно, как было до того, то есть как ему казалось; он даже различал грубые, нетесаные доски, белевшие прямо перед глазами, и толстую деревянную балку над головой; там висела керосиновая лампа, она не горела и была совсем без стекла, а свет, дрожащий и дурманящий, беловато-молочными нитями сочился откуда-то сквозь щели в досках. И воздух, прохладный и бодрящий, шибко рвущийся внутрь, и этот женский голос, глуховатый и плывущий словно из-под земли, и грозная тишина в промежутке между двумя петушиными песнями — все это показалось ему новым и нежданным. А еще новее и еще нежданнее — его осознание, что все это подлинное, явное, не сон и не бред, что это он, подлинный Глуоснис, а она — та женщина в платке, которая правила пароконной сувалкийской телегой; он узнал ее! И не сейчас узнал, в это утро, под петушиное пение, когда вдруг отпустила трепавшая много дней лихорадка, а гораздо раньше: он всегда знал, что она будет! Всегда, даже в самые трудные минуты он где-то в тайниках души верил в свое счастье, верил, даже теряя надежду, и в то, что этим счастьем будет женщина, даже там, в обществе Фульгентаса, когда оба они, зажав в зубах по папиросе, сидели перед бутылкой, выложив прямо на щербатый стол по краюхе хлеба и с пяток рыжих лохматых луковок, и наперебой уверяли друг друга — обиженный судьбой стареющий бухгалтер местной газеты, вечный холостяк Фульгентас и стукнутый тою же судьбой черноволосый «корреспондент из Каунаса», — что всегда и везде корень зла — женщины, они и только они, а примеров тому в окружающей жизни больше чем достаточно, да хотя бы и поведанная Глуоснисом история его разнесчастной («Я бы сказал: детски трагикомической», — слова Фульгентаса) любви… Но там был Фульгентас, у которого Глуоснис квартировал и волей-неволей был вынужден слушать его разглагольствования, а тут она, довольно сердитая баба в большом платке, которая притащила его в свой (а то и чей-нибудь чужой) дом и, безусловно, выхаживает его — ведь кто-то поил его лекарствами! Он знает — поил, потому что кто-то не раз больно раздирал ему рот, запекшиеся, растрескавшиеся губы и силком запихивал гремящие сильнее, чем голова, таблетки, омерзительно горькие; кто-то, раскрывая ему рот, как малому ребенку, вливал туда воду. И кто-то (он знает, знает, кто!) теплыми трепетными пальцами — будто что-то хрупкое — осторожно поглаживал простреленное плечо и бок, в который пырнули штыком (бандиты, конечно) через попону, солому и сено; кто-то сдирал бинты (темнело в глазах) и кто-то перевязывал снова; не в больнице же он! И знает все. Теперь-то уж все, даже фамилию и имя — она выговорила их, круглолицая женщина с низким голосом, то ли во сне, то ли наяву; теперь-то уж он…

Повернулся, взглядом ища ее, свою спасительницу, и даже протянул руку; резко кольнуло в боку — в левое плечо будто полоснули тупым ножом, хотя руку он протянул правую; он подавил готовый сорваться стоп.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги