С сентября у М. не было работы и денег, как и соображений на будущее. Комнату эту в солидном доме на Невском он занимал по явному недосмотру — согласно резолюции ВРИО начальника жилотдела товарища Людянского, в подселение к некоему Б. С. К. — «до истечения вопроса». Кто был этот Людянский, кого замещал и какого «истечения» ожидал, М. было неизвестно. Впрочем, и то, как выглядел и где находился истинный квартирант, означенный выше Б. С. К., он понятия не имел. Может, выехал на задание, командирован руководством в Приморск, а может и того хуже… От него остался в комнате большой зашнурованный баул, стол со стулом, заправленная кровать и пузатый английский чайник, клеймо на котором изображало шмеля над цветущим лугом, соблазняя беззаботными мыслями о лете.
К баулу М. не прикасался, решив не наглеть без меры, так что скоро под ним возник уютный пыльный колтун, терзаемый сквозняком, а прочее стал использовать, поскольку ничего из обихода, кроме смены белья, с собой не имел. Немногое, что случилось ему нажить, сгинуло в бесконечной неразберихе, в которую его сунули как в бульон клецку, где она кувыркается и разваривается в ничто — так и он, казалось, будет кипеть в этом мутном вареве, пока совершенно не растворится.
Еще этот груз, подсунутый хитрецом Магнифером, — туманного назначения штуковина, норовившая совершенно распоясаться. Нередко он находил цилиндр парящим в темном углу, вопреки всем известным правилам, будто не прятал и не запирал его на замок в футляре, и сам он не весил пуд. Вот и теперь он медленно крутился у косяка, подсвеченный мертво-синим. Вставать и водворять его на место М. не хотелось. «Все одно летает, —думал он, — так уж улетал бы на вовсе».
Квартира, куда он был подселен прихотливой жилотделовской волей, была удобна, соседи молчаливы, если не сказать незаметны, и даже отопление в доме продолжало работать, клокоча в чугунной гармони. После оледенелой киевской коммуналки, смоленских бараков, сараев, скамей, перронов — настоящий дворец, населенный бонзами новой власти вперемешку со старыми петербургскими жильцами, уплотненными и напуганными.
М. сам, насмотревшись по горло за два года, боялся, что за ним «придут». Но не приходили, и даже неизменно способствовали: как работнику новой мысли, полагался ему паек, который нужно было брать тут же недалеко, на Лиговке, в окошке, где давали расписаться в журнале. То ли документы, выправленные «по научной линии», действительно были хороши, то ли хватало забот у власти и без него, но никто не изводил участника несуществующей экспедиции, нацеленной на поиски «экземпляров скифского промысла».
Он помнил, как они сочиняли эту формулу, сидя вокруг стола на Шулявке, сколько вариантов перебрали и как смеялись. «Промысел» звучал словно пролетарский пароль и в то же время не вызывал подозрений. На «скифов», кажется, тоже никто не точил идеологического зуба — ни «белые», ни «красные», ни «зеленые». «Экземпляры» же звучали весьма научно. Бумагу отпечатали на машинке, в углу поставили оттиск, «подрезанный» в университетской канцелярии. Подобным способом «выдали» друг другу удостоверения личности, снабдив для солидности фотокарточкой — в царящей неразберихе вполне сходило за правду, большинство и этого не имело. Получились, если не соль земли, то вполне благопристойные граждане новой исторической эпохи.
Комната, где он жил, с лепным затейливым потолком, выгороженная стенкой из большей залы, имела сажени четыре в длину и в половину этого ширины, так что у дверей всегда сгущались потемки, а теперь, ночью стояла непроглядная темнота. Новая стена эта, шедшая от двери по правую руку, несмотря на революционный кавардак, была добротно оштукатурена и оснащена изумрудным ковром с залысиной от того, что он когда-то леживал в присутственном месте. Под ковром на кровати, обхватив руками колени, и сидел М., наблюдая за пляской свечных теней, прислушиваясь к проспекту и звукам старого доходного дома.
В эту ночь все чудилось ему странным, придуманным и пустым, будто карандашным наброском, отрисованным на картоне и не раскрашенным. То клонило в сон, и он клевал носом, погружаясь в смутные видения чего-то важного, что нельзя было упустить, — но Морфей неожиданно улетал, оставляя сосущую пустоту от недосказанного. То мучили его тревожные предвкушения, дергал за нервы страх, мешая сосредоточиться. М. терзался, тихо бормотал — пока линии стен и мебели снова не перекашивались, ныряя куда-то вниз, веки слепляла дрема…
Ему, в возрасте Христа, что-то все мерещилось на распутье, когда еще многое можно переменить в жизни одним стремленьем. А что менять? И к чему стремиться? Снаружи — ад кромешный. Внутри — возня торопливых мыслей, бренчащих как ложки в посудном ящике. Есть, наверное, такая порода людей — «гении», у которых эти ложки выбивают сами собой кантату — не наш, ситный друг, случай…