Продавщице-уйгурке было наверное за тридцать. У мальчугана, стоявшего перед прилавком, она взяла яйцо и взамен отсчитала пяток дешевеньких незавернутых леденцов. Яйца, похоже, выполняли тут роль расхожей монеты: нужно что-то купить — тащи из дома яички. Мальчик ушел, и Цао Цяньли придвинулся к продавщице, рассматривая ее зеленый с белыми цветочками нейлоновый платок, гораздо более яркий, чем выставленные в магазине товары, — явно нездешняя продукция, должно быть, привезли ей откуда-нибудь из Шанхая или Гуанчжоу. А под платком — глаз не отвести — изгибались такие черные с прозеленью, подсурьмленные брови, что у Цао Цяньли екнуло сердце — экий неземной «персиковый источник»[40] блаженства! Как же это громоподобные волны политических кампаний не смыли этих бровей? И глаза со смешинкой. И филигранный носик в чуть заметных, смешных морщинках… Да уж не пригрезилась ли ему эта роза ушедших времен…
Через мгновенье он взял себя в руки и принялся расспрашивать продавщицу о продажных и закупочных ценах на яйца. Тут, он знал, и в самом деле дешевые яйца, на обратном пути надо будет прихватить. Яйца — это пища, это здоровье и благополучие. Так кто хулит низовую работу? Кто хулит его лошадь? Да на том гнедке ты бы взбил все желтки, только так. Цао Цяньли купил на юань леденцов и на юань же табаку «мохэ». Ради этого он и слез тут с коня. Вполне достаточно, чтобы отблагодарить казахов за гостеприимство.
Кто знает, не мелькнуло ли в сознании Цао Цяньли воспоминание о бойкой тяньцзиньской ярмарке или монументальном пекинском универмаге, когда продавщица протянула ему кулечки из старых газет (поразительно: что бы тут ни продавали, чай или гвозди, все кладут не в аккуратный сверток, а в какой-то конус — сверху кругло, книзу остро)? «Нет», — ответил бы Цао Цяньли, отвергая это подозрение. Ну, а не грустит ли он, позвольте еще полюбопытствовать, когда в кино, сейчас только в кино, видит пекинскую улицу Ванфуцзин или тяньцзиньский Дворец культуры рабочих, видит этот неуловимый, неудержимый, как галлюцинация, городской пейзаж, сидя вместе с крестьянами и чабанами из местных народностей где-нибудь на току, у стога, пусть даже на стене или на широкой развилине дерева?
Но, возражает Цао Цяньли, я люблю погранрайон. Люблю это размашистое, диковатое, могучее бытие. Его изящество, грустинку, его темы и подголоски, его протяжность, его повторы и вариации, его чуть печальное, зачарованное, простодушное — точно слезы, точно стенания — самолюбование и самосожаление… Все, что былой Цао Цяньли ценил больше жизни, — все уже доказало свое несоответствие требованиям нынешней эпохи. Ты живешь в суровое время, когда мало иметь руки пахаря, внешность пахаря — требуется и сердце пахаря: простецкое, заскорузлое, отбросившее всякую чувствительность и сентиментальность. В великую эпоху ты должен отлить себя из стали. Вот потому-то и нужна перестройка. Вот потому-то и говорят о переплавке — тут вам и ковка, и закалка. Вот потому-то, развивает мысль Цао Цяньли, я и люблю эту многострадальную клячу, люблю сильнее, чем милую мне иволгу, распевающую по весне средь зеленых ветвей, люблю сильнее, чем даже столь дорогого мне самого себя тех далеких юных лет. И эти суровые снежные горы, бескрайнюю землю, твердые камни, бурные потоки я тоже люблю — гораздо сильнее некогда любимых рояля, скрипки, сцены, залитой светом ртутных ламп, и неповторимого симфонического оркестра.
Так что же, и эту продавщицу ты любишь? Она подсурьмила брови, ноготки и ладошки подкрасила оранжевым шафраном, у нее нежный голосок, в ушах сережки с красными камушками, она все время морщит свой милый носик, и кончик его бороздят крошечные, смешные морщинки. Она протянула тебе два бумажных кулька, приняла из твоих рук две юаневые бумажки и улыбнулась тебе. А не здесь, среди малых народностей окраинных районов, в иных краях — сумел бы ты заметить эту чистую улыбку?