В то утро у входа в церковь ему повстречался удививший его своей наружностью пономарь — красивый старик с огромной бородой, весь заросший волосами, который заметно гордился и своей густой бородищей, и копной разделенных пробором вьющихся волос, ниспадавших ему на плечи. Красивой у него была только голова; казалось, приземистое, дряхлое, сгорбленное тело с трудом удерживало эту голову с целой копной волос. Размышляя о жизни и смерти, с горечью думая о ничтожности человеческой души в наш хваленый век просвещения, обратившись в мыслях к старому богу нетронутой веры наших отцов, синьор Аврелио вскоре уснул. Этот старый бог явился ему во сне, дряхлый и согбенный, с трудом удерживая на плечах косматую голову с огромной бородой, точь-в-точь как у того пономаря. Бог присел рядом и принялся изливать перед ним душу, как перед геронтом из греческой комедии:
— Плохие времена, сын мой! Видишь, до чего я дошел. Сторожу здесь пустые скамьи. Разве изредка заглянет какой-нибудь иностранец. Но, знаешь, не ради меня они ходят. Им бы только старинные фрески да памятники смотреть. Иной раз в алтарь заберутся, чтоб лучше разглядеть роспись. Плохие времена, сын мой! Да ты, должно быть, слышал? Или в новых книгах прочел? Выходит, я-то, предвечный бог, вроде ничего и не совершил, все само собой получилось, естественно, постепенно. Выходит, это не я вначале создал свет, а затем землю и все остальное, как тебя учили в детские годы. Куда там! Я тут будто и ни при чем. Понимаешь, туманности?.. Космическая материя… И все совершилось само собой. Я тебя сейчас насмешу: один, говорят, ученый какой-то обшарил все небеса, а затем набрался храбрости заявить, что не смог обнаружить и следа моего присутствия. Ну, сам скажи, можешь ты себе представить, как этот бедняга со своим телескопом гонялся за мной по небесам, когда в его жалкой душонке не было и частицы меня? Да, любезный сын мой, я бы над ним посмеялся от всего сердца, если б не видел, как доверчиво люди относятся к подобной ерунде. А ведь я еще помню, как всех держал в священном трепете, как говорил с людьми языком ветров, громов и молний. А теперь они придумали громоотвод, понимаешь? И перестали меня бояться. Нашли, чем объяснить и дождь, и ветер, и все прочее, и перестали молить меня о милости. Что ж, видно, придется мне покинуть город и ограничиться одной деревней. Там еще найдутся, не скажу — многие, но кое-какие чистые крестьянские души, для которых и лист с дерева не упадет без моей воли. Для них я по-прежнему творю и дождь, и вёдро! Пойдем к ним, сын мой! Ведь вижу, что и тебе здесь не так уж весело. Пойдем со мной в деревню, к людям богобоязненным, к людям добрым, трудолюбивым.
При этих словах синьор Аврелио почувствовал, как у него сжимается сердце. Деревня! Его мечта! Он видел ее перед собой так ясно, словно уже находился там и дышал чудотворным сельским воздухом, как вдруг почувствовал, что кто-то трясет его за плечо.
Открыв глаза, он вне себя от изумления увидел прямо перед собой живого бога-отца из крови и плоти, который и наяву повторял: «Пойдем же, пойдем…»
— Но ведь я уже столько времени… — пробормотал синьор Аврелио, вытаращив на него глаза, совершенно подавленный тем, что его сон стал явью.
Старик пономарь тряхнул связкой ключей:
— Пойдем, пора запирать церковь.
Габриэле д'Аннунцио
БРАТ ЛУЧЕРТА
Монастырь виднелся за густой порослью пирамидальных тополей и белых ив, а перед нею высилась ажурная колокольня, резко выделяясь своим красным цветом на лазурном фоне неба. На крышах завели свою веселую музыку ласточки: шелест крыльев, трели, чириканье, писк, страстное щебетанье, дуэты любви. Фра Лучерта[81] то и дело выпускал из рук мотыгу и слушал, полузакрыв глаза от восторга. Но когда он открывал их… Какие это были глаза! Можно было подумать — они похищены у дикой кошки, а весь он казался фигурой, соскочившей с одной из кошмарных картин Иеронима Босха: [82] длинный, тощий, суровый, в серой рясе, над которой выступала большая лысая голова, окаймленная темной бородой.
Но надо было видеть брата Лучерту по вечерам под портиком, в тихом монастырском дворике, который, можно сказать, являлся его постоянным фоном. Стенами обители победоносно завладел пышно разросшийся плющ темно-зеленых тонов — плотные щитки его листьев свисали между колоннами, дерзновенно устремлялись вверх по стене к самому высокому оконцу, образуя фестоны, гирлянды, а на колоннах — целые капители из листьев, трепещущих при малейшем дуновении ветерка. Посреди двора — колодезь. А он, сидя под сенью портика, казалось, погружен в размышления о «понтийской воде» или о «великом эликсире».[83] Впрочем, если бы он в жил во времена Никола Фламеля,[84] или Парацельза,[85] недостижимый блеск философского камня не тревожил бы его снов: ему скорее являлись бы сверхземные лучезарные лики, которые мы видим на картинах Джотто[86] или Фра Анджелико.[87]