Как раз в самую середину января (это уже был 1846 год) вышел «Петербургский сборник».
Федор Михайлович не находил себе места, ожидая — что-то скажут. И вот начали бранить и хвалить в одно и то же время. Иные подметили нарочито умилительный слог автора и стали на все лады расписывать: «Он такой скромненький, тихонький… объясняется все уменьшительными…», «Все у него миньонное, — идейка самая капельная, подробности самые крошечные…» А сложок при этом такой «мягонький и чистенький…», «Наблюденьица такие маленькие… чувства такие нежненькие». Другие набросились на мелочные страсти и говорили, что роман растянут донельзя и расточительность слов превысила всякую меру. Третьи, четвертые и пятые брюзжали каждый по-своему… Одна какая-то дамочка, из «литературных», с морщинками на лбу и притертой степенностью в уме, усмехалась «скороговорочке», какая послышалась ей в сочинении автора, и обилию имен и отчеств, какие изобретены были автором для полноты картины и нравоописания людей. Она язвительно выискивала из текста Анну Федоровну, Захара Петровича, Евстафия Ивановича, Емельяна Ильича и прочих и прочих и все злопыхала и злопыхала в разных редакциях и собраниях.
Брату своему Федор Михайлович подсчитал даже, сколько раз ругали его и сколько хвалили, и оказывалось: ругают три четверти читателей, но одна четверть (да и то нет…) хвалит отчаянно. В «Иллюстрации» не критика, а ругательства. В «Северной пчеле» — черт знает что такое!
Но Федор Михайлович не верит всем этим ругательствам. Особенно булгаринским казенным мнениям. Они ли могут его уязвить? Он помнит, как встречали Гоголя и как бранили Пушкина. Ругали-ругали, а все-таки теперь все читают и хвалят. Так и с ним.
— Сунул же я им всем собачью кость. Пусть грызутся, — мне славу, дурачье, строят!
Но с особыми надеждами и восторгом он думал о своем «Двойнике».
— Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного.
Федор Михайлович бежал от тех ценителей, которые строили перед ним кислые мины. Пусть перебесятся и поймут. Им еще не понять того, что о н пишет. Только иногда в минуту уединения он вдруг низвергался с вершин блаженства и даже замечал, что он лежит, совершенно распростертый, в пропасти забвения. От него… отвернулись. Он — нуль, и перо его никому не нужно. Даже Белинский, казалось ему, вдруг охладел и про себя в самом деле бранит его.
В такие минуты он не мог усидеть в своей собственной квартире и сбега́л по лестнице вниз, с трепетанием сердца.
Больших улиц он не любил, особенно в такие часы. Презирая Владимирские и Литейные (жил он тогда уже один-одинешенек в комнатах от жильцов на Гребецкой ул.), он забирался в переулки и там бродил, обдумывая новые замыслы, один другого занимательнее. Переулки скрывали его и предоставляли самому себе: на, мол, мечтай в темных углах. Темные углы подвертывались кстати: какая-нибудь гложущая мыслишка вдруг падала и терялась в грязном мраке. Ее место заполнялось таинственным предчувствием чего-то сверх меры блаженного. Ему уже не хотелось прятаться в мышиную щелочку отчаяния, а воображение вело через какие-то триумфальные арки к победам и величию.
И чего только не передумывал он в эти мечтательные часы, в этих темных углах! Он грыз себя за то, что прожил четыре с половиной тысячи. Он рассчитывал и измерял все свои выгоды и проигрыши. Придумывал идеи — да какие! На сотни лет вперед, под самый небесный купол. Жизнь рисовалась ему в исполинских размерах; а он сам по крайней мере величиной с Гомера, иначе, с меньшим талантом, он не стал бы и соваться в мир. А мир его ждет. Но когда он доходил в своих мечтах до фантастических горизонтов, вдруг все обрывалось, и он летел с высоты в страшные бездны. Изобретенный Голядкин казался ему презренным и до того скучным и вялым, что он прощал Белинскому все кислые мины и признавался себе:
— Скверность, дрянь! Из души воротит!
В душе бушевал целый ад. И он отскакивал от своего незадачливого героя, которым хотел смутить все умы человечества. Темные углы становились вдвое темнее. Он прятался от людей, от фонарей, — от самого себя. И в этой тьме видел, что путь его — тернист и туманен. Придя домой, он опускался на кровать и долго лежал в неподвижности, иногда накладывал на лоб полотенце, смоченное холодной водой.
— Это все ему только к а з а л о с ь.
Казался Белинский и все «наши». Казался Христос, шлепающий в рваных башмаках рядом с ним по переулкам, у фонарей с разбитыми стеклами. Казались тысячи рублей, плывущих в его руки от издателей, подшаркивающих своими лакейскими ножками. А где был он сам — настоящий и осязаемый? Где была саркастическая улыбка Белинского и его собственные мечты? Это он точно не мог различить. Грани расплывались, и кажущееся принималось за видимое.
Федор Михайлович начинал думать, что весь мир притворяется, и потому желал полного его разрушения — до основания и без остатка. Даже Белинскому и Тургеневу не оказывалось места на изолгавшейся и промотавшейся земле.
— Что за люди! Что за люди живут тут, кругом меня! — думалось ему. — Ведь не люди, а стена — без окон и дверей.