Марья Дмитриевна имела свойство говорить быстро и при этом в нервическом возбуждении густо пересыпала свой рассказ язвительными замечаниями. На вид это была женщина среднего роста и средних лет, со светлыми волосами, разделенными посередине пробором; она была не так чтоб интересна, но и не дурна собой; на довольно тонком ее лице иной раз играла едва заметная, как бы таившаяся от людей, улыбка, а в этой улыбке было заключено, казалось, давнее недоверие к жизни и даже горькая ирония; в светло-карих глазах можно было уловить какой-то необычный, раздраженный блеск; бледные щеки часто покрывались чуть розоватым, нездоровым румянцем.
Она подошла к столу и села против Федора Михайловича. Говорила она тонким, вырывающимся из глубины души и иногда срывающимся голосом и речь свою сопровождала непременными жестами: руки ее никак не могли спокойно относиться ко всему тому, о чем она всегда с привычным недоумением или с испуганностью сообщала.
По всем ее движениям и по речи видно было, что она многие уже годы жила поперек судьбы, в страхе за каждый день, омрачаемый то горькой нуждой, то недугами мужа (а к тому же и своими собственными недугами), то озорством отбившегося от рук сына. Немало обливаясь по этим поводам слезами, она в отчаянии прибегала к последней помощи — к молитвам господу богу, хотя, глядя на этот мир, весьма сомневалась в том, принадлежит ли он богу.
— Вообразите, Федор Михайлович, вот вы… — не робея уже, выкладывала она свои горести и страхи, — вот вам бы сказали добрые люди: зачем, мол, вы колотите ежечасно и ежеминутно свою собственную жену, в то время как вы ни одним ноготком к ней не прикасаетесь — даже в порывах своего недовольства… Ну как бы вы все это… всю эту небылицу определили б? А вот по нашему городу пущен слух, будто Александр Иванович потерял всякую совесть и колотит меня…
— Да не оскорбляйтесь, Марья Дмитриевна, пересудами бесчестных людей, — нетерпеливо вставил Федор Михайлович.
— Не могу, нет терпения все это слышать. Ведь Александр Иванович комара не обидит. Горе у нас то, что он пьет, и губит себя, и семью свою губит, а когда пьян, голосит, что взбредет на ум, и тем самым и повод подает говорить о себе всякие небылицы. Сейчас спит. Уж извините… Отсыпается…
— Да, Александр Иванович — достойнейшая душа. Слов нет, как я благодарю его и ценю, ведь он со мной как с родным братом, — растроганно заметил Федор Михайлович.
— Именно, именно, — подтвердила Марья Дмитриевна, — он добр и потому, когда нетрезв, еще более вызывает раздражение, так как в те минуты бывает и глуп и груб. Если б вы знали, Федор Михайлович, как мне уже трудно прощать все это. Как это все досаждает и как… безнадежно!
Она откинулась на спинку стула и, взявшись рукой за руку, положила их на колени и тяжко вздохнула.
Федор Михайлович был подавлен признанием Марьи Дмитриевны, так что даже и не нашел и не решился что-либо ответить: так все неожиданно вырвалось из самой души страдающей женщины и требовало каких-то особых ответных и утешительных мыслей. Он многозначительно задумался. Задумалась и она.
Время словно остановилось на какие-то минуты, чтобы двое людей, много уже испытавших на жизненном пути, могли выкинуть из памяти в уходящее прошлое все скопившиеся обиды. Они неподвижно сидели, задумавшись и замечтавшись… А за окнами, во дворе, поднялся веселый крик и визг ребят: гурьба мальчишек и девчонок, с Пашей во главе, возилась с большим мячом, перебегая друг перед другом и перекрикивая один другого. Паша проворнее других ловил мяч и мгновенно забрасывал его прямо к черному, погнившему забору, куда летели наперегонки и все остальные сорванцы. Крик и визг прорывался сквозь стекла окон и наполнял собою все комнаты исаевского дома.
Марья Дмитриевна вдруг разняла руки, встала и молча торопливо подошла к окну, вглядываясь в играющих детей.
— Добрейшая душа у вас, Марья Дмитриевна, сердце младенческой доброты, — сказал Федор Михайлович. — Я хорошо знаю, как жизнь изнурила вас, как вы обижены ею и как раздражены всей судьбой. И тем не менее вы отдаете и семье, и мне, заброшенному сюда, неизвестному вам человеку, да еще и с таким характером, — отдаете так много душевных сил. Преудивительнейшая вы женщина, Марья Дмитриевна.
— Ну уж, и преудивительнейшая! — поспешила опровергнуть Марья Дмитриевна. — Я научена многому. О, я знаю, что такое люди! Затолкала меня жизнь в сырой угол, Федор Михайлович, вот что! И здоровья мало, и покоя нет.
— А я не знаю, куда деваться мне от мыслей о вашем здоровье и о вашем покое, — мигом перебил Федор Михайлович. — Я в ужаснейшем страхе за вас. И именно потому, что привязан к вашему дому, к вам. И всякий час вижу вас, чувствую вашу протянутую ко мне руку… Протянутая рука — что дороже ее в моей судьбе?! Ведь без этой руки я, верно, одеревенел бы… А теперь я опять, опять человек. — И Федор Михайлович бросился целовать руку Марьи Дмитриевны, целовал с жаром, почти что сквозь слезы.
— Полноте, полноте, — растроганно, в прерывистом дыхании, останавливала слабым голосом Марья Дмитриевна.