— А что, если вдруг взять и поверить во все э т о? Поверить тому, что, собственно, н е в о ч т о и верить и никто не ждет этой веры. Отмахнуться от всего прошлого? Попытать себя? Допустить то, чего никогда и не думал допускать, — наперерез самому себе… Э, да тут-то и есть самый сок!
Федор Михайлович горел, решая про себя:
— И я поверю! Вот возьму и поверю. Вот так, как верю солнцу в темную ночь, что оно есть, хоть его и не видать.
Да, да… Допущу, что он прав, этот Спешнев. Он, может быть, прав.
И Федору Михайловичу все внезапно показалось обреченным — весь мир, и он сам, и его друзья, и вся квартира Бремера, и целый Петербург, вместе с Некрасовым, Краевским и «Отечественными записками»… Если он, и его брат, и многие друзья его, и кругом все люди изнемогают и мучаются, то куда же годится все мироздание и откуда взяли, что над землей, над этим комом грязи, главенствует бог?
Никого и ничего нет. Все вздор! Пустота!
Есть природа, города, деревни и дома, и в них живут люди, и кругом гудит буря.
Ветер тут действительно засвистал пронзительным воем и снова ударил в окна. Федор Михайлович даже привстал и посмотрел на черное завешенное окно. В комнате продолжал стоять мрак. До рассвета еще было не меньше часа.
— Но если правда то, что говорил Спешнев!.. Если действительно ничего нет, кроме рассудка, который все выдумывает и судит, то что же делать? Как преобразить мир? Как? Уничтожить ли все построенное рассудком на лжи и обмане или уничтожить самый рассудок? И во имя чего уничтожить? Во имя утверждения или разрушения бога? Да, надо уничтожить! Только через разрушение можно прийти к созиданию. И, значит, Спешнев не сказки рассказывал… И его путь — путь через бездну — и есть самый настоящий. А бездна — это великое место… Над безднами парит гений. Из бездны вздымаются высочайшие горы и вершинами достигают небес. Бездна — великий искус и необходимое испытание. Да! Да! И мне надо идти через бездну… Надо уметь отрицать. Путь к великим идеям идет через отрицания.
В голове у Федора Михайловича кружился хаос решений. Он не знал, куда он сам ведет себя, не видел своих путей, не приходил к точным выводам, но ум его ликовал: из-за недоумений сверкали, казалось ему, истины. Из тьмы и мрака яснели точки света. Но все было — в порывах, в бурях ума, в страстных мечтах. И с трепетом Федор Михайлович ступал к бездне. Жажда необычных и возвышенных планов владела им, и он упивался своим движением, зная, что н а д о и д т и. Усталый, он присел к столу.
— Что за жизнь у меня — угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая! — думал он. — Дела хочу, самопожертвования жажду. Пробивать дорогу к прекрасному и высокому, хотя бы оно было и в самой гадчайшей грязи…
Когда немного рассвело, Федор Михайлович поднялся с кровати и прошелся по комнате. Стоя против окна, он потянулся, заложив руки назад за голову, и посмотрел в окно: метель продолжала крутить снежной пылью и выла свистящим воем…
Он еще потянулся; спать хотелось чрезвычайно, но он чувствовал, что не заснет. Бескрайняя любовь рвалась из его ненависти и наполняла собою все его существо. Казалось, он никогда больше не заснет после минувшей ночи.
И страстно хотелось забыть прошлые печали и всех простить — и Белинского, и Некрасова, и Тургенева — во имя новых высоких чувств, во имя будущего подвига, неясного, но стремительно решенного…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Чрезвычайные иностранные сообщения
В доме Майковых, у Синего моста, на углу Большой Морской, были уже зажжены все канделябры в зале. По воскресеньям здесь собирались друзья Николая Аполлоновича и Евгении Петровны и молодежь — развлечься и поговорить на разные высокие темы. Народу бывало не много, все больше близкие люди, но вечера иногда выдавались большие, с музыкой и пением и часто со спорами до самого утра. В числе близких к дому людей пребывал и Федор Михайлович.
Квартира Николая Аполлоновича была просторна, светла и изысканно обставлена. Стены в зале и столовой были увешаны картинами самого Николая Аполлоновича, а одна большая комната, с венецианскими окнами, была отдана под его мастерскую; академик живописи снимал здесь краски со своей палитры для собственных произведений искусства. А рядом, в гостиной с убранством под шоколадный тон, музицировала на рояле Евгения Петровна, вершительница всего быта многочисленного семейства. Под ее и Николая Аполлоновича водительством расцветали поэтические намерения Аполлона Николаевича, а Валериан Николаевич отдавал свои часы раздумьям по поводу истории и судеб изящной словесности. Словом, это была не просто семья, а музей изящных искусств.
Степан Дмитрич обожал их дом и изливал Федору Михайловичу свои чувства преданности талантливым родителям талантливых сыновей (не забудем: благорасположение Евгении Петровны нельзя было не счесть также за талант).
— Это не салон, — говорил он о майковском доме, — это скиния…