Морозную тишину белого поля оживляли лишь встречные перекладные и мужицкие лошади, торопившиеся к ближайшей станции или в соседнюю деревню. Они нехотя сворачивали с пути и объезжали растянувшийся почти на четверть версты этап. Ямщики с бранью подстегивали вспотевших и запенившихся коней и, не снимая шапок, крестились, поглядывая на арестантов. Иногда с проезжавших встречных саней перебрасывались в руки каторжных калачи или даже куски вареного мяса, так, чтобы не видала стража, — это сердобольные бабы и мужики, а то и купеческая жена отдавали свои лепты, с тайным расчетом получить отпущение грехов и исполнение желаний как в т о й, так и (особенно) в э т о й жизни.
— О здравии раба божия Андрея помолитесь, сердешные, — мямлили они шепотком, вглядываясь в лица голодных и усталых людей. — За упокой Марфы новопреставленной… Пошли вам, господи… — При этом они крестились мелкими помахиваниями пальцев перед носом, а иные всхлипывали, после чего облегченно, уверенные в спасении, сморкались.
Мороз сдал. Кроме того, сменили сани. Новые, сибирские, были обиты медвежьим мехом. В них были впряжены маленькие лошадки, которые бойко взялись за дело и мелкой-премелкой рысью потащили с фельдъегерской скоростью.
Так день за днем Федора Михайловича с Дуровым и Ястржембским привезли в Тобольск. Еще издали, подъезжая к городу, за зубчатой стеной кремля Федор Михайлович разглядел купола Успенского собора и белую колокольню Софийского пятиглавого собора.
Тобольск — город широкий и суетливый. Люди тут хоть и тихие и приниженные, но с улыбками, и это Федор Михайлович с приятностью отметил, когда они подъехали к приказу о ссыльных. Приказ находился в длинном и грязном одноэтажном доме с повалившейся штукатуркой. Дом стоял за высоким каменным забором, как обиженный, угрюмо и в сторонке, на небольшой площади.
Член приказа спросил прибывших:
— Деньги есть?
— Есть…
— Отобрать все! — кивнул он приказному чиновнику.
— В острог! — с начальнической решительностью заключил он, и всех троих вывели.
В остроге, почти не видном за огромной каменной оградой, их ввели в грязную-прегрязную комнату.
— Покажи ногу! — командовали местные чины, и все закованные поочередно показывали свои ноги под лязганье кандалов.
— Кузнецы! Заковать покрепче! — последовало для всех троих одинаковое решение.
После перековки кандалов их отвели в большую, но совершенно почти темную камеру, во дворе, с покатыми нарами, с холодным полом, и в ней было сыро донельзя. На обед принесли по чашке мутных щей и по куску хлеба, до странности тяжелого и клейкого. В щах плавали какие-то совершенно посторонние предметы, в том числе куски старой кошмы. Но на голодные желудки все это было безоговорочно принято.
Федор Михайлович был в новом приступе отчаяния и тоски. К тому же его одолевали усталость и недомогание во всем теле. На лице появились золотушные пятна, в горле першило. Он сел на нары и не глядел в узенькие, с решетками, окошечки, выходившие во двор, словно совсем отвернулся от света. Голова была опущена к полу.
Рядом с ним на каком-то грязном мешке, набитом сеном (его величали тюфяком), сидел Ястржембский и, полузакрыв лицо руками, старался определить, что же лучше и глубокомысленнее — продолжать ли идти назначенным путем или же остановить весь этот ход и покончить всякие счеты с жизнью, вконец истолченной.
— Не могу я, Федор Михайлович, все это терпеть. Душа не велит. Головная боль и обмороженные ноги не мешают мне, нет… Они терпеливы. А вот рассудок непримирим, не принимает всего этого, толкает к последней мысли, к последнему слову здесь, на земле…
— Бойтесь таких мыслей, — решительно отвечал Федор Михайлович. — Жизнь — превыше всего того, что может дать смерть. И жизнью надо непременно дорожить, как ни худо бывает на сердце и в рассудке. Ведь вам второй раз дана жизнь… Ведь перед вами новая задача: пережить ее, эту жизнь, а за ней будет новая тропа, новые дни и новые люди. И полнейшее примирение, уверяю вас…
День длился серый, тяжелый. Перед вечером, уже в сумерки, их вывели во двор, на прогулку, длившуюся пятнадцать минут. В противоположном углу двора гуляла, или, вернее бы сказать, толклась на месте, другая группа арестантов, и у одного среди них Федор Михайлович приметил чрезвычайно знакомую ему походку. Он с усилием пригляделся, и вдруг вырвалось у него:
— Господа, да ведь это Спешнев!
Дуров и Ястржембский оглянулись и даже чуть не вскрикнули:
— Николай Александрович! Он точно и есть!
Николай Александрович в длинном полушубке, медленно и так же размеренно (несмотря на кандалы), как всегда, прогуливался от ворот к сарайчику и обратно, не поворачивая головы в сторону, а глядя прямо в даль, загражденную высокой каменной стеной.
Федор Михайлович приковался взглядом к этой фигуре, и только приказание идти в каморку оторвало его от нее. Воротившись, он молча зашагал по комнате. Но его молчание скоро прервал острожный надзиратель, вошедший с большим свертком и с видом весьма таинственным, как бы молящим пощады. Он остановился у самого входа в своих тяжелых сапогах.