— Да вы не знаете, — продолжался наплыв чувств у Федора Михайловича, — что такое вы для меня… Вы веру в жизнь наново вселили в меня. Благодаря вам я нашел ее. Вы душу мою воскресили. Ведь всем идущим в черной тьме свойственно искать света. И я искал его и вот нашел. Нашел, Марья Дмитриевна. Вера — это и есть свет.
Марья Дмитриевна, вся в волнении, села.
— Друг вы мой, да я веру эту сама ищу… С юности и повсеместно искала ее и ищу, ищу, каждодневно ищу… и вот видите, как эта вера моя унижена и попрана… — Голос Марьи Дмитриевны тут оборвался, в груди что-то дрогнуло, и на покрасневших глазах заблистали мелкие слезинки.
— Да нет, нет, не может этого быть, — кипел Федор Михайлович. — Ваша вера жива в вас. У таких людей, как вы, она всегда жива, ибо вы, именно вы как никто сотворены вместе и одновременно с нею и достойны ее и всегда всеми своими поступками и мыслями оберегаете ее, хоть того и не видно вам. Вы носите ее в себе.
— Это очень фантастично, но вместе с тем, если хотите, и совершенно точно, Федор Михайлович. Вера все же живет во мне, — успокоенно согласилась Марья Дмитриевна.
— Ну, разумеется! — выкликнул, торжествуя, Федор Михайлович. — Вас сами ангелы водят по земле. И гнев судьбы вы смирите, непременно смирите. Такова уж ваша сила любви. А люди любят, когда их любят, — да и как еще любят!
Федор Михайлович счастлив был, излив свои горячие чувства. Воротившись домой, он ухватился за новый повод — еще и еще подумать о своей судьбе, до странности, до невероятия переменчивой и эксцентрической. И вот опять удивительная встреча в пути, думал и думал он. Семья, хоть и сама раздраженная, но приласкавшая его и отдающая ему сейчас весь жар души. Александр Иванович — мягчайшего нрава человек, любит его, как кровного брата, одно лишь горестно в нем: неразборчив в людях, поддается худой компании и роковой силой посажен в бутылку, без удержу пьет, и страдает, и обливается слезами, и вконец изнурил себя в болезнях; злая чахотка без пощады растравляет его грудь. И каково-то Марье Дмитриевне все это сносить — при ее-то здоровье и бескорыстных заботах! А Марья Дмитриевна, — повторял Федор Михайлович, — это сама доброта во плоти, — как же не боготворить ее… как не поддержать ее дух!
С умилением он перебирал все говоренные ею слова, припоминал все ее намерения и движения и приходил в полнейшее беспокойство и даже отчаяние при мысли о ее незаслуженных тяготах жизни, о всех ее выжитых за долгие годы испытаниях.
— Ведь как она согрела меня своим теплым словом, — говорил он себе самому. — Пришед впервые к ним, я сразу же был обласкан, утешен и осчастливлен. Ведь как родная сестра приняла она меня… — Глядя, — разумеется, про себя, в минуты озабоченного раздумья, — в лицо Марьи Дмитриевны, Федор Михайлович спрашивал себя: откуда такие печальные огни в ее глазах? Откуда такая впалость щек? И почему всегда так порывисто вздымается ее грудь и так нервно ходят у нее руки и пальцы? Федор Михайлович примечал все ее движения и особенно старался уловить улыбку в ее губах. Но улыбок было мало. Утомленность долгих лет словно сковывала очертания ее губ.
— У меня мало было настоящей жизни, — говорила она, — живу воспоминаниями детских лет. Они хороши и ласковы. Они греют меня и сейчас, когда солнце не светит ни одним лучом… И не знаешь, чем жить дальше.
Федор Михайлович никак не удерживался, чтобы не перебить ее в таких случаях, и торопливо начинал в чем-то ее разуверять и опровергать: отгоняя прочь немалую озадаченность ее словами, он изливал восторг перед ее терпением и покорностью и рассеивал вместе с тем всякими своими давними историями и фантазиями хмурые мысли ее, повествуя про холодное петербургское небо, про свои омские дни и ночи и людское море, шумевшее там от одного утра и до другого, и все до самых мельчайших мелочей припоминал, чтобы разогнать морщины, развлечь ум, утешить сердце и выказать свое благодушие и неистощимую приязнь.
Федору Михайловичу все не сиделось в своей мрачной комнате, все не терпелось скорей выбежать на улицу и отправиться к Исаевым. И он все чаще и чаще забегал к ним. А если не бывало дома Марьи Дмитриевны, Александр Иванович самолично в кухоньке мастерил выпускную яичницу и, застлав прохудившейся, но всегда свежей скатертью стол в столовой, угощал Федора Михайловича горячим завтраком, после коего следовал чай с брусничным вареньем, разумеется собственного Марьи Дмитриевны изготовления.
Одним словом, Федор Михайлович прирос (именно так он и определял) к дому Исаевых, и это вполне подтверждалось тем, что, когда он входил в прихожую, лохматая исаевская собачонка Сурька принималась так визжать и вилять хвостом, будто радовалась, что наконец-то Федор Михайлович воротился к себе домой.