В свободные часы Федор Михайлович неоднократно появлялся на даче Александра Егорыча и отдавался всем целительным забавам, на которые Александр Егорыч именно и возлагал какие-то надежды. Мало того — заботливый друг уводил нередко Федора Михайловича в лес, где бывало изобилие мамуры, облепихи и лесной земляники, и потчевал его новейшими столичными анекдотами и всякими достойными внимания рассказами и воспоминаниями из своих судебных встреч и похождений. Федор Михайлович любил выслушивать все такие всамделишные приключения и частенько даже записывал их у себя в особой книжечке, с которой никогда не расставался.
Однако вся добрая затея Александра Егорыча оказалась в высокой степени наивнейшей, и никакие занятные анекдоты и огородные хлопоты не отвлекли и не могли отвлечь растревоженные чувства Федора Михайловича ввиду того, что они, эти чувства, были, по его собственному заверению, зависимы от какой-то «тайной власти», о которой впервые, как ему помнилось, заговорил еще Лермонтов. Что это за «тайная власть», Федор Михайлович не решался пояснять, однако «тайная власть» продолжала быть «тайной властью», и тут Федор Михайлович ничего поделать уж не мог. К тому же самому заключению о губительной роли неизвестной, но коварной власти пришел и любезнейший Александр Егорыч, который все же продолжал развлекать Федора Михайловича наплывом своих воспоминаний, угощая его при этом шепталой и выписанными из Казани конфетами, засахаренными ананасами и ржевской пастилой (следует тут оговориться, что о таких угощениях в Семипалатинске даже и не слыхали и не подозревали…).
Еще один поворот судьбы
В воскресный день Федор Михайлович возвратился как-то из Казакова сада в город и, разумеется, направился прямо к Исаевым. В руках он держал весьма увесистый сверток, который был положен на пол в прихожей комнате. Он постоял перед висевшим на стенке овальным зеркальцем, пригладил свои мокрые волосы (а днем его порядком изнурил нестерпимый зной), вытер потное лицо и шею и прошел в столовую.
Марья Дмитриевна сидела у окна на плетеном стуле, с иголкой в руках.
— Чиню своему Пашеньке брючки. Немилосердно пачкает их и рвет.
— Уж вы-то всегда себе дело найдете, Марья Дмитриевна, — заметил Федор Михайлович. — А с Пашенькой надо бы построже быть, ведь мальчуган неумеренно шалит и капризен стал донельзя.
— Легко ли это? Одной мне с ним не управиться, а отец… Пашка и ухом не ведет. Тут надобно влияние отца, а влияния нет. Все тут у нас наоборот. Александр Иванович, когда трезв, начнет сыну выговаривать, а тот скорчит гримасу — и вон из комнаты, во двор иль на улицу. А когда отец придет, сильно выпивши, сидит, угрюм и неподвижен, что-то напевает про себя и грозит всему миру, — Пашке хоть бы что, ходит на голове. Я прикрикну на него, а в груди у меня так все и задрожит. И нет сил. Вот, Федор Михайлович, наши начала и концы, как вы иногда выражаетесь.
Марья Дмитриевна с искривленной иронической улыбкой встала, отложила починенные брючки в сторону и унесла медный чайник в кухню — согреть своему неизменному гостю ханского чайку (а он приберегался специально для Федора Михайловича).
— Да, Марья Дмитриевна, — с горечью в голосе рассуждал Федор Михайлович, — вот, казалось бы, идти надо человеку к радости, идти и идти, — без радости-то и жить невозможно, а поди ж ты, — от жизни несет такой сыростью, что ты непременно становишься хмур, гневен и страшен. Ну и забавляешься — кто водкой, что несбыточными снами, кто грабежом у честных людей, кто непомерной болтовней и прочими, и прочими страстями и шутовством. И вот за одним поколением шагает такое же другое, и из века в век вот так и изворачивается человечество. Одни погибают, другие идут к погибели. Слабые у людей сердца, Марья Дмитриевна, — слабые, а в сущности, живые и многозначащие люди населяют мир божий, и всем хочется иметь по калачику и всяк до самой смерти есть хочет, — только все перепутано. С совестью перепутаны всякие страсти — и честь и бесчестье, и хмель, и брань, и низкие мыслишки, и поэзия… Потому не знают люди, куда идти, и неясно — как жить? И потому порывов и мечтаний куда больше, чем верных дел. Вот каково у нас! Да что вам говорить, Марья Дмитриевна, ведь вы это самое лучше меня знаете…
— Не спорю с вами, друг мой. Действительно все у нас перепутано в жизни. И как сделать так, чтобы пружина наша стала на место?! Никто еще не сказал этого. Ни книги, ни дела, ни философы, ни поэты, — все обещают дать ответ людям, да пока что никак не ответили, — рассудительно заметила Марья Дмитриевна, вполне согласившись с Федором Михайловичем насчет путаницы.
На столе появились стаканы и во главе их кипящий медный чайник. В сторонке была поставлена бутылка лафита, наполовину опустошенная и, видимо, издавна, с расстановками, опорожнявшаяся.
— А я вам, Марья Дмитриевна, принес от Александра Егорыча свеженьких огурчиков, прямо с грядки, — положены там, в прихожей.