Анне Андреевне очень хотелось дать «Стансы». Мне, разумеется, тоже… Сначала голос хоть и трагический, но величавый и спокойный, а потом вдруг, при переходе во второе четверостишие, удар неистовой силы. Вру, не «при переходе», а без всякого перехода, как удар хлыстом: «В Кремле не надо жить»…

А в последних двух строках — полный и точный портрет Сталина…

— Как вы думаете, все догадаются, что это его портрет, или вы одна догадались? — спросила Анна Андреевна.

— Думаю, все.

— Тогда не дадим, — решила Анна Андреевна. — Охаивать Сталина позволительно только Хрущеву.

(Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. Том второй. М. 1997. Стр. 207)

Но иногда тот же мотив звучал у нее еще страшнее, еще обнаженнее. И обращение ее к адресату было еще более прозрачным, совсем уже не вызывавшим сомнений в том, к кому она обращается:

Я приснюсь тебе черной овцою На нетвердых, сухих ногах, Подойду, заблею, завою: «Сладко ль ужинал, падишах? Ты вселенную держишь, как бусу, Светлой волей Аллаха храним… И пришелся ль сынок мой по вкусу И тебе и деткам твоим?»

Когда вспоминаешь такие ее стихи, особенно ясно видна пропасть, отделяющая ее отношение к Сталину от того, что — в те же годы — думал о «падишахе» Пастернак.

В отличие от Ахматовой ему нетрудно было найти в своей душе точку опоры (и даже не точку, а мощный пласт мыслей и чувств) для искреннего прославления Сталина.

Иное дело — Мандельштам.

Он относился к Сталину не лучше, чем Ахматова. Я бы сказал, что даже хуже, — если бы это было возможно. Нет, не хуже, конечно, — хуже некуда. Но в свое отрицание Сталина он вкладывал больше ярости, — другой характер, другой темперамент:

—… он не способен сам ничего придумать…

—… воплощение нетворческого начала…

— тип паразита…

—… десятник, который заставлял в Египте работать евреев…

(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург. 1998. Стр. 26.)

Немало еще такого, и даже похлеще, наговорил он о Сталине — и устно, и письменно, и в стихах, и в прозе. Но достаточно напомнить только одно из этих его высказываний — самое знаменитое:

Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища И сияют его голенища…Как подковы кует за указом указ —Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.Что ни казнь у него, — то малина.И широкая грудь осетина.

Но вот тут-то как раз и таилась ловушка, в которую он попал.

Как ни дико это звучит, но именно этот яростный накал презрения и ненависти и стал источником той воспаленной, можно даже сказать, патологической искренности, какой окрашены его обращенные к Сталину покаянные стихи. Отчасти (только отчасти) — «Ода», но прежде всего — действительно мощное и безусловно искреннее его стихотворение: «Средь народного шума и спеха…».

Пастернак о стихах Мандельштама про «кремлевского горца», помимо уже известной нам его реакции («То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…»), однажды высказался еще так:

— Я не понимаю, как он мог это написать! Ведь он же еврей!

Говоря это, Борис Леонидович, видимо, имел в виду, что негоже человеку, принадлежащему к гонимому народу, попрекать кого-либо его национальной принадлежностью. («И широкая грудь осетина…»). Эту строчку, впрочем, и сам Мандельштам считал слабой: прочитав стихотворение Эмме Герштейн, сказал, что последнее двустишие он отменяет.

Перейти на страницу:

Все книги серии Сталин и писатели

Похожие книги