ученых степеней и достоинств, те же — на свой лад — таинства и соборы, сакральный язык, те же догмы и вечные истины, ритуал цитирования, основатели сект и еретики, инакомыслящие, тот же, наконец, индекс репрессивных мер: от замалчивания и издательских отказов до прямой травли и ауто-да-фе путем заключения в психолечебницы[338]. Научная революция в этом смысле оказывается скорее лингвистическим переворотом, или заменой некой системы норм языкового поведения другой и новой; не так она была замыслена и не так входила в мир; импульсом ее было действительное познание мира силами совершеннолетнего ума, и такова она еще в мощных интуициях Кеплера и Галилея, где мерой ее выступала покуда не серия объективированно-обезличенных критериев, не остывший гипс учебников и диктатура «трансцендентального субъекта», а сама индивидуальность творца. XVII век — век научных «индивидуумов» par excellence, не в том смысле, что таковых не было позже — их было, быть может, и больше, — а в том смысле, что мерой научной истины всё еще оставалась ее индивидуальность: не «рожки да ножки» обглоданных до учебниковых формул кеплеровских законов, а сам Кеплер во всеоружии своей «энтелехии», Кеплер как стиль и смысл, оригинальнейший платоник, переключивший силу своих контемпляций с мистериальных символов на стереометрию винных бочек и шестиугольное таинство снежинок, стало быть, не «законы» Кеплера в стоп-кадре преснейшего параграфа, где само имя законодателя вогнано в трафарет автоматизированного и обесчеловеченного восприятия и произносится с таким же непреложным самоотсутствием, как, скажем, «Гей-Люссак» или «Бойль-Мариотт» (сколько их: двое, трое, может, все четверо?), а генезис, становление,

«энергейя» этих законов в личном гнозисе самого Кеплера, чтобы, оглашая это имя, произносили его столь же артикулированно и столь же осмысленно, как (будем надеяться) произносят всё еще: Шекспир. Гёте охарактеризовал эту ситуацию в удивительной зарисовке Галилея: «Если веруламским методом распыления естествознание как бы навсегда расщеплялось, то благодаря Галилею оно тотчас же было снова воссоединено; он снова ввел учение о природе в человека и уже в ранней юности, развив из качающихся церковных люстр учение о маятнике и о падении тел, показал, что для гения один случай сто́ит тысячи. В науке всё сводится к тому, что называют aperçu, к обнаружению того, что собственно лежит в основе явлений. И такое обнаружение плодотворно до бесконечности»[339]. Еще раз: наука как aperçu, интуитивное обнаружение основы явлений, где — опять же словами Гёте — «сущность надо всегда иметь живой перед собой и не убивать ее словом»[340]— это и было единственным ее предназначением в исключительно трудных условиях познания материального мира. Оттого между «ученым» и «художником» не могло и не должно было быть никакой принципиальной бреши; нужно было уметь видеть вещи — вот и все; разница определялась лишь энгармоническим характером равенства, и, может быть, ничто не характеризует ее лучше, чем лежащая у истоков европейской культуры парадигма «дружбы-вражды» Платона и Аристотеля: двуединство, отмеченное векториальной разностью интенций, которой суждено было в веках исказиться до абсурдно альтернативного «или-или»[341]. Платон,

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже