„Школа“ между тем росла неслыханными темпами, и «смоковница» схоластической мысли в скором времени напоминала непролазную чащу листьев. Листьям этим суждено было опасть к самой осени; пока же они отовсюду притягивали взоры. Начиналось великое и уникальное по масштабам самоотравление ума на почве словесности. Слово, «бич воздуха», как именовал его еще Алкуин, оборачивалось настоящим бичом духа;вербализм, отрезанный от онтологизма, вырастал в некий чудовищный гибрид интеллектуального бюрократизма, опирающегося на бесконечные «пункты» и «подпункты» всяческих amplius, adhuc, item, praeteria и т. д. Переживаниям, чувствам, очевидности, не удостоверенным соответствующими «справками», сиречь «доказательствами», указывалось на дверь, за которой их могли бы приютить «мистики» или «поэзия»; эта пища не переваривалась уже мозговыми желудками воскрешенного Минотавра, номинально обслуживающего Теологию и занятого на деле безумным проектом конструкции «вечного двигателя» мысли, впрочем, также вполне номинальной. Распоясавшиеся nomina, забывшие свою «ноуменальность» («нуминозность»!), дважды забывшие, что само их «имя» есть лишь далекий рассудочный отзвук «во-имя», без которого не бичевать бы им воздуха, ни духа, приплюснули мысль, даровав ей право на существование не иначе, как в качестве «функции от термина». Эта картина явственно прослеживается уже в истории латинских переводов Аристотеля. Рекламный анонс гласил: «Природа, объясненная Аристотелем — Аристотель, объясненный Аверроэсом». Обойдем молчанием вопрос, чем стала объясненная Аристотелем Природа в объясненном Аверроэсом Аристотеле; читатель всё равно остался бы неблагодарным к героической филологии подобного труда. «Это было бы то же самое, — говорит Ренан, — как если бы для лучшего понимания Расина мы стали бы его читать в турецком или китайском переводе»[133]. Бесспорным остается одно: латинизация оказалась тем именно осиновым колом, которого last, not least недоставало этому интернациональному гробу. Речь идет не о профессиональных погрешностях перевода, которые так или иначе компенсировались славным энтузиазмом переводчиков, а о самом духе его. Когда впоследствии будет открыт подлинный греческий Аристотель, ситуация уже не выправится, ибо суть окажется уже не в языке, а в намертво приобретенных навыках и обычаях мышления («customs» или «habits», скажет Беркли), где и сами  «слова», пусть уже «греческие», будут восприниматься на чуждом и откровенно враждебном горизонте новой ментальности[134].

Для латинского слова вообще характерна тенденция определенности и фиксации; «солнечных зайчиков» здесь быть не может — либо «солнце» (скажем, в риторической фигуре), либо «зайчик» (в капкане). Нам приходилось уже вскользь упоминать гётевскую характеристику различия греческого и латинского языков; пассаж этот вполне заслуживает самого глубокого внимания: «Насколько иной научный вид приобрел бы мир, — говорит Гёте, — если бы греческий язык остался живым и распространился вместо латинского. Недостаточно добросовестные арабские и латинские переводы в свое время натворили уже бед, но и тщательнейший перевод, вследствие различия словоупотребления, всегда вносит в предмет нечто чуждое. Греческий язык, конечно, наивнее и больше подходит для естественной, светлой, духовной, эстетической передачи счастливых воззрений на природу. Манера говорить глаголами, особенно же инфинитивами и причастиями, допускает любые оттенки выразительности; собственно, словом ничего не определяется, не подпирается и не вколачивается, оно остается лишь неким намеком, предназначенным к тому, чтобы вызвать предмет в фантазии. Латинский язык, напротив, решителен и начальственен в употреблении существительных. Понятие в готовом виде вдвигается в слово и цепенеет в слове, с которым теперь обращаются как с действительной сущностью»[135]. Остроумно изображает эту специфику Журден на примере переводов с арабского: «Латинское слово покрывает в них арабское подобно тому, как шашки покрывают клетки шахматной доски»[136]. Номинализм, таким образом, оказывается в некотором роде не следствием этой философии, а еёпричиной; он вписан в язык и, следовательно, в мышление самим фактом преобладания существительной формы воззрений, неизбежно гипостазирующей понятия в субстанции в ущерб их функциональной природе. Здесь коренится извечное различие между ставшим и становлением, формой и метаморфозом, механизмом и организмом, в пределе — смертью и жизнью. Схоластическая философия окончательно установила этот водораздел.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже