Микеланджело идет к этой резиньяции с обратного конца, не добровольно, а вопреки, и, следовательно, как исступленный антипод. Он своевременен в каждом жесте, и именно в этой соритмичности духу времени таится источник его колоссальной витальности, от которой он тщится спастись в сверхчеловеческих разрядах творчества; никто не мог быть ему более непонятен и в непонятности этой более враждебен, чем Леонардо. О примирении не могло быть речи; слишком одинаковым оказывался диагноз исходных состояний обоих и слишком противоположными реакции. Диагноз — некая небывалая агорафобия, боязнь бесконечно открытого пространства, которую один силился одолеть приятием, а другой — бунтом. Ситуация застигла врасплох: «титан», соразмерный античной космологии и привыкший подпирать плечами птолемеевское небо, оказался вдруг вышвырнутым в безнебесные бездны коперниканского космоса, ощутив себя неким Гуливером в стране великанов; инерция самоощущения среагировала моментальным бунтом. Микеланджело, несомненно, страдавший бы в античной Вселенной клаустрофобией (настолько превосходил размах этого человека все бывшие размахи), инстинктивно изживает в новой Вселенной приступы свирепой гигантомании; глыбы мрамора уже раздражают его своей незначительностью, и он тоскует о скалах. Войною с анонимным пространством отмечен каждый его жест; уже сама скульптурная техника, перенесенная им и на живопись, знаменует решительный разрыв отношений с пространством, отрицание пространства, пусть даже в ущерб художественому совершенству, но разве до «совершенств» было этому самому настоящему титану, надутому пространством и в гневе замахивающемуся на пространство! Он высек бы его розгами, как тот сумасбродный царь, велевший высечь море; но, как художник, он действует иначе. Его тактика: заполнить пространство телами, перенаселить его, одолеть его размеры неким непрерывным «мальтузианством» художественной фантазии и окончательно подавить его «демографическим взрывом» перенаселивших его гениальных телес. Кульминация взрыва запечатлена в плафонной фреске «Страшного суда», переживаемого как ответный удар разгневанного пространства; эта жуткая давка обезумевших от ужаса тел в «уже не той» Вселенной выглядит неким гигантским зеркалом, отражающим победу функционального пространства над стереометрическим пространством; «страшный суд» есть суд над антикой, над её последним героическим «акмэ», дерзнувшим утвердить себя наново по прошествии двух тысячелетий. Посмотрите на эти могучие торсы и пластические объемы, в которых «тело» еще раз оказалось тождественным «личности»; какой потрясающий паноптикум «героев», оставшихся не у дел в мире, готовом вот-вот перевести былую поэзию «Буцефалов» и «Росинантов» в анонимную символику «лошадиных сил». Леонардо наперед приемлет этот мир, уже предлагая ему свои услуги («io servo chi mi paga», «я служу тому, кто мне платит»); Микеланджело наперед борется с ним, идя на него как на самоубийство; композиция Сикстинского потолка с её разлетающимися во все стороны телами — место скрещения умирающей «небесной героики» с рождающейся «небесной механикой», и Галилей, год рождения которого (1564) знаменательно совпадает с годом смерти Микеланджело, будет изучать уже на этих «телах» (некогда «личностях») законы движения и инерции. Смерть Микеланджело в «Возрождении» и рождение его в Галилее есть окончательный срыв маски «воз» с грандиозного возрожденческого иллюзиона и обнаружение лица новорожденной души, которой в скором времени придется взять на себя решение судеб одновременно родившегося с нею «нового мира»[174].
Ренессанс — от осознания себя «возрождением» до последних предсмертных судорог — остался самым прекрасным из всех остановленных мгновений европейской души. Ушедший в себя, самозабвенно замкнувшийся в самом себе, ставший ослепительно красочным сновидением о себе самом, он упоенно гипнотизировал время катастрофической гениальностью собственного артистизма, надеясь подчинить саму действительность чарам небывалого спектакля. наваждение нарастало возмездием; оптика сновидения врывалась в жизнь неизбывными галлюцинациями. Возрождение древности оказывалось на деле её умиранием; величественный призрак антики, буквально восстающий из-под земли и несомый филологами-энтузиастами, вспыхнул в последний раз, приняв собственную вспышку за разгар жизни; иллюзии посыпались как из рога изобилия. «Тело», отторгнутое от «духа» и уже недоверчивое к «душе», еще раз возомнило себя мерой всех вещей — в мире, который не знал уже никакой меры; азарт