Лет с семи мальчик стал своей охотой понемногу приучаться к столярному делу. «Что с им будет, то неизвестно, а в этаком понятии вреда нету», — говаривал дед, наставляя его, как держать стамеску или рубанок. Когда же внук начал ходить в школу, он со вниманием слушал склады или, вздевши очки, поглядывал, как на грифельной доске Яша складывает и вычитает числа. Конечно, рассказы дедовские про Бородино и Париж мальчик очень любил и готов был слушать без конца.

Лет до двенадцати дед представлялся ему человеком самым умным, самым бывалым и знающим. И навсегда остался самым добрым. Если, бывало, внук что сделает плохое, заленится или скажет грубо, дед только головой покачает да скажет: «Эх, брат тезка, не по-гренадерски…» Да еще был он для мальчика и самым искусным, потому что резал из дерева коньков, коров с рогами, собак с открытой пастью и даже солдат, таких бравых, каких ни у кого на селе не бывало.

А бабка Лизавета Матвеевна на Яшиной памяти выглядела, в противоположность деду, совсем старухой. В тот год, когда мать с дедом жили около Александра Дмитриевича в городе, она весной, полоща белье в проруби, крепко застудилась, запустила простуду, и сделался у нее ревматизм. Руки и ноги покрылись страшными твердыми волдырями, искривившими пальцы и мешавшими двигаться, да притом чувствительными к холоду. Так что держалась она в тепле, жалась к печке. Немало вздыхала бабка, что зимой болезнь мешала ей ходить в церковь, где пол был каменный и вообще холодно.

На добром, худом, востроносом лице ее лежала печать страданий, и часто, просыпаясь ночью, Яша слышал, как бабка за перегородкой вздыхает, охает и ворочается на печке. Не могла она ни стирать, ни хлебы месить, ни двигать ухватом в печи, а все только шила, вязала на спицах да горевала вполголоса, что, мол, вот от нее тягость одна, бог ни поправки, ни смерти не дает, а за грехи ее Настенька работает, она же сама дармоедкой сидит.

Раз как-то дед, рассердясь на такие слова, сказал, что в ближнюю субботу сам погонит в город корову, коз и овец да прихватит заодно и кур и всех там продаст, чтобы матери меньше дела осталось, а бабка реже плакалась бы на свои немощи.

— Так, что ли, не проживем? — сказал он. — Шерсти у вас запасено лет поди на сто, а я своим рубанком авось и на молоко настругаю. Маета, и верно, одна…

Бабка притихла. Яша хотел было распустить нюни, вообразив, что не будет больше ягнят и цыплят, но тут заговорила мать, слышавшая дедовы слова, да так резко и решительно, как он никогда не слыхивал:

— Нет, батюшка, вы такого не делайте… — И когда Яков Федорович к ней повернулся, продолжала: — Коли скотины не будет, чем я себя-то займу?.. Как весь день за делом, к ночи ног не слышишь, то и мыслей меньше, и засну сряду… Грешно так говорить, но только легче мне, что матушка не может, а я все одна. Без того бы, кажется… — Она не договорила и ушла поспешно к себе в комнатку. Дед и бабка переглянулись, покачали головами и молча взялись за свои дела.

И точно, Настасья Яковлевна как бы старалась замучить себя работой. Вставала первая, шла в хлев, на речку, топила печь, а там и пошло и пошло, без остановки и передышки, одно дело вплотную к другому, до самого вечера.

И при таком труде была красавица писаная. По сравнению с известным нам портретом, она в двадцать пять лет, когда начал ее помнить Яша, стала, пожалуй, еще лучше. Но только выражение лица всегда оставалось печальное, а лучше сказать — безрадостное. Именно радости жизни, столь свойственной здоровому и молодому существу, никогда не бывало в этом красивом и ярком лице. Даже когда она гладила по голове сына, рубашку новую ему мерила или, скажем, мыла в корытце, — одним словом, возилась с ним и улыбалась ласково, то и тогда не видел он: в ее чертах истинной веселости. Потухло в ней что-то навсегда, когда узнала про смерть Александра Дмитриевича и решилась на себя наложить руки.

Иногда по воскресеньям Анастасия Яковлевна читала какую-нибудь книгу, оставшуюся после Яшиного отца. Но, должно быть, не для развлеченья, а именно для горестных и вместе сладких воспоминаний. Читала она всегда про себя, и если Яша подвертывался близко, то не раз видел на глазах ее слезы и чувствовал, как прижимает к себе крепче обычного. Одна тетрадка, особенная, заветная, куда покойный поручик стихи любимые вписывал, много лет у нее под подушкой и днем и ночью лежала, и от частых перегибов сама открывалась на стихе Лермонтова «Памяти Одоевского». Как раз страница начиналась очень подходящими к судьбе Александра Дмитриевича строками:

Но он погиб далеко от друзей…Мир сердцу твоему, мой милый Саша!Покрытое землей чужих полей,Пусть тихо спит оно, как дружба нашаВ немом кладбище памяти моей…

Много лет спустя Яков Александрович понял, что почти все буквы в этих стихах расплылись от слез.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже