Его первое женское лицо Люба могла, может быть, сделаться гражданской женою, потому что она принадлежит к разряду характеров, которые способны подчиняться сторонним влияниям и всегда находятся во власти обстоятельств и случая; но она не могла пойти на гражданский брак прямо из “чинного дома” отца своего. Автор забыл, что женщина из честного дома тогда только может свыкнуться с мыслью о таком браке и начнет уверять себя, что этак именно и следует жить, когда пройдет длинный-длинный курс наук, уничтожающий все ее прежние взгляды и верования и пришлифовывающий к ней на их место нигилистические софизмы. Оттого у Новосельского с Любою и нет никакого гражданского брака. Люба не только не узнает, не изучает и не практикует в своей жизни теорий, сочиненных для гражданской жены, — она сама говорит, что она любовница и что ей это тяжело; она невинно лжет отцу своему, что она уже обвенчалась, и удивительно мило и сердечно просит своего дружка: “Валерьян, открой мне глаза!” Она вся честная и простая женщина, которая никакому гражданскому браку не верит, а только просто сбежала с любимым человеком из дому. А сбежать с любимым человеком, как известно, может и самая кроткая и невинная девушка, если сердцем ее овладеет чувство, с которым она справиться не умеет или не может. И вопрос только в том: чем увлечена Люба? Где, в котором из слов ее обольстителя вы видите хотя какую-нибудь искру любви, хотя даже тень страстности? Ничего этого нет, да и неоткуда ничему этому взяться, когда перед женщиною не человек, говорящий языком чувства, а жалкая кукла, развивающая свои пошленькие теории. Что тут может сделать даже такая талантливая актриса, как г-жа Струйская 1-я, — как зритель почувствует, что Люба бежит не по глупости? И скажите, пожалуйста, чего она бежит? Она знает, что отец ее не помешал бы ее браку; она ни на минуту не обманывается словами своего милого и даже понимает, что такое его “гражданский брак” — она сама говорит, что это для нее значит быть его “любовницей”. Не должна ли она после всего этого ясно видеть, что Валерьян ни на росинку не любит ее, ибо может ли быть для неглубокой и неизвращенной женщины непонятным, что, если человек не хочет себя с нею связывать и даже вперед расчищает ей дорогу к переходу в другие объятия, то он не любит ее и не будет любить? Какая же женщина не дура, видя и понимая все это, пойдет с таким человеком на очевиднейшую погибель? Автор собственными устами Любы и друзей ее указывает на нее, как на образец русской женщины, чему мы, признаемся, немало дивились, да и поныне достойно надивиться не можем. Не будем спорить, что такая Люба, может быть, и жила, и действовала — страна наша велика, а природа своевольна; но чтобы из нее сделать тип хорошей русской женщины и восклицать перед нею: “Вот она, наша русская женщина!” — это значит не знать хороших русских женщин и, к тому же, иметь очень плохой идеал женщины в голове своей. Сердечная мягкость и всепрощение, конечно, очень хорошие черты, хотя у Любы (опять-таки по вине автора, а не актрисы) вместо сердечной мягкости является какая-то рыхлость, а вместо способности прощать — неспособность найтись, поступить как-нибудь иначе; но положим, что уж Люба добра, как целый сонм ангелов, и способна дать свою прощальную индульгенцию даже сатане. Но будто это только одно и должно украшать лицо, перед которым на столичной русской сцене можно восклицать в восторге: “Вот, вот она! вот она русская женщина! Она все простила, и все прощать — это ее призвание”. Непостижимо, зачем, творя героиню для кольев, мяльев и перемяльев, ожидающих ее по плану пьесы, автор не взял обыкновенного, бродячего типа петербургских гражданских жен, с которыми в самом деле только и разыгрывают комедии гражданского брака. С них все это обыкновенно скользит, как с гуся вода, и автор, возьми он только этакое, верное правде лицо, нашел бы в нем неисчерпаемый кладезь, из которого так бы и брызнули фонтаном все комические положения петербургскою гражданского брака. Другой героини мы и не ожидали видеть в этой пьесе и не предполагаем ее даже возможною