– Никак тот самый, с гайками?
Аронсона пронзило узнавание: награды на синем казачьем мундире и лампасы. Он пойман казаком, опознан. Ему хана!!
– Хто таков?! – с натужной, обессиленной отдышкой переспросил казак и в Мише зародился импульс: «Доходит?!». Он дернулся, лягнул ногами, вцепился в окаменевшую клешню на горле, пытаясь оторвать ее. Клешня чуть дрогнула и сжалась, отрезав Зюсса от небес. Он рухнул в полутьму, в провал свирепого удушья. К слуху пробился все тот же, настоянный на спирте, хрипатый голос:
– Не трепыхайся, отрок. Придушу без исповедания. Не гоже это. Ты кто таков?
– Я Мишка Суслин, – щенячьим воплем выцедилось из Аронсона. В неистовом режиме работало сознание, вылепливая подходящее вранье. Оно же и подсунуло к языку горластое и многодетное семейство Суслиных, обитавшее некогда в станице Шеховской Ульяновской губернии, где проживали Аронсоны-Зюссы до переезда в Петербург.
– Кто наущал кидаться гайками в солдат?
– Эти… как их… бомбисты, ривулю-ци-не-ры… Вломились ночью трое… и повязали мамку с папкой… Потом родителёв и нас, пятерых братьев, уволокли в кутузку… В карманы напихали гаек, велели забросать ими солдат, когда манифестация дойдет до них… а мамку с папкой, связанных, оставили в кутузке… Сказали, что убьют, коли не выполню приказа супостатов… А что нам было делать дяденька – а! – Забился в щенячье-горестном плаче Аронсон. – Куды б мы делися, коли папанька с маменькой стенають в кандалах христопродавцев?!
– Значит… пять братьев…
– Ну! Вот те истинный крест, – неистово вдавил Мишель щепоть левой руки: сначала в лоб, затем слева направо – в плечи, потом в пупок.
– Жидёнок, – с усталой, тяжкой горечью определил казак, – креститься не научен, картавишь. И про братьев брешешь.
– Я правде говорю вам, дяденька, клянусь святым Иисусом Богом, – забился, взвыл в приступе отчаянья Аронсон.
– Вы пятеро пуляли гайки… все одногодки… не может мать пятерых враз выродить. И Бога-то обидел, нехристь. Смотри на дело рук своих: безвинно убиенных сколько, кровями сердце исходит… Коли б не ваша провокация… договорились бы с солдатами… Чать, люди – славянины, не скоты. Прощайся с белым светом. Прощения тебе нет.
Суровый и неумолимый приговор читался в глаза усатого палача. И Аронсон, сдавив и усмирив в себе беснующийся дикий позыв к сопротивлению, вдруг податливо обвис. Зачем он это сделал – он не знал. Но чуял лишь каким-то неизведанным доселе чувством, втекшим в него из тысячелетней бездны – так надо. Сжимался у него на шее стальной захвата. Уже не поступал воздух к горлу. Грудина с обесточенными легкими по-заячьи предсмертно трепетала. Но он наращивал в себе приказ – лежать, не двигаться! Так надо!
Безвольное, трепещущее тельце лежала на боку перед хорунжим. Уставившись глаза в глаза, смотрел на воина рубаку отрок, смотрел залитыми слезами зенками прямо в душу, обреченно и безнадежно.
– Прощайте, дяденька, – тоскующим, покорным шипом простился с палачом детеныш.
В душе хорунжего, дошедшей до человеческих пределов, что-то надломилось. Содрогнулся казак, разваливавший надвое, до самого седла и янычар и ляхов: «Дите ведь!!»
Холодный разум вожака-арийца гнал к завершению дела – душа отказывалась повиноваться.
Он застонал, истерзанный насилием над естеством своим. И разжал пальцы.
– Ступай… Бог тебе судья… вырастешь, разум обретешь, к Нему на суд пойдешь.
Поднимался Аронсон. Зеленые и желтые круги крутились, скрещивались перед глазами, с неистовой захлёбистою жадностью вздымалась грудь, свистяще втягивая морозный воздух. Закашлявшись, стал растирать двумя руками горло. Услышал снизу стонущий, хриплый зов:
– Слышь… Мойша… Иль как тебя… Папаху к голове придвинь.
– Счас дяденька… Я счас…
Шатаясь, обошел Мойша белесый заиндевелый шар казацкой головы, встал над папахой. Стоял с шипучей жадностью напитываясь процессом обретения бытия с его пороховой, шибающей в нос вонью, дробящимся эхом, стонами и воплями о помощи над площадью. Еще раз снизу донеслось:
– Придвинь папаху…
– Счас. Непременно.
Прицелился и пнул ногой каракулевый, легкий слиток, отшвыривая его подалее от головы. Опять прицелился. Откинув ногу, со всего размаха ударил, вмял зачехленный в калошу кожаный ботинок в перебитую руку казака. С восторгом ощутил, как глухо хрупнула в ней кость. Отсмаковав звериный рев безопасного уже гоя, ударил еще раз и еще раз.
– Да что ж… ты делаешь… гаденыш?! – исторгся из лежащего не человечий уже, пропитанный потусторонним тленом голос.
– Чё надо, то и делаю, – сказал Мишель с деловитой озабоченностью. Пора было идти.
Уловив краем глаза какое-то движение, зарождавшееся от царского дворца, он всмотрелся. Вдали на площадь выползали коробчёнки на колесах. Влекомые пароконной тягой, несли они над белизной снегов кричаще-сострадательную киноварь крестов: там подбирали раненых и увозили трупы.
И Аронсон прикинул – сюда кареты Скорой Помощи не скоро доберутся: досюда им 2-3 часа работы. А хряк у его ног, с лежащей на булыжниках голой башкой, по всем законам стужи околеет куда скорее. А может он уже? Вся морда белая… и глаза закрыты.