Читая вошедший в «Глиняные голубки» «роман в отрывках», нередко поражаешься формальной изобретательности Кузмина, создающего доселе небывалые строфические построения, пользующегося ритмическими и метрическими изысками, но сам замысел при всем этом остается неполноценным. Перед нами лишь разрозненные фрагменты, плохо складывающиеся в единую картину. Романтическая история оказывается незавершенной, а идеологические споры и конфликты, обещанные появлением в последних отрывках графа Жозефа де Местра, так и не успевают развернуться.
Подобных примеров в двух больших сборниках стихов — более чем достаточно. Сохраняя, конечно, свое творческое лицо, Кузмин все более и более снижает тот пафос, который так отчетливо виден в «Сетях», — пафос ощущаемого в любой, самый незначительный момент жизни восприятия Божьего мира в его гармонической цельности. Текущая критика отнеслась к «Осенним озерам» благожелательнее, чем к «Сетям», иногда даже отдавая им в прямом сравнении преимущество. Однако, с нашей точки зрения, этот сборник (не говоря уже о «Глиняных голубках») выглядит гораздо менее цельным, чем первая книга стихов. Вряд ли случайно И. Анненский с таким недоверием писал в статье «О современном лиризме» (1909) о цикле, которому предстояло в будущем завершать «Осенние озера» и придавать им особый смысл: «А что, кстати, Кузмин, как автор „Праздников Пресвятой Богородицы“, читал ли он Шевченко, старого, донятого Орской и иными крепостями, — соловья, когда из полупомеркших глаз его вдруг полились такие безудержно нежные слезы — стихи о Пресвятой Деве? Нет, не читал. Если бы он читал их, так, пожалуй бы, сжег свои „Праздники“»[59]. Действительно, более чем странным выглядит в цикле прямой перепев пушкинского: «Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь; Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку»; столь же неуместна и кузминская версия рассказа о Благовещении; да и само завершение сборника, включавшего стихи с откровенными описаниями физической страсти, обращениями к Богородице представляется едва ли не кощунственным.
Еще показательнее в этом отношении военные стихи, которые Кузмин охотно писал и печатал в разных журналах и газетах 1914–1915 годов. В них, пожалуй, единственный раз за всю творческую биографию Кузмин утерял даже собственную интонацию: его стихи становятся плохо отличимыми от многочисленных поделок того времени. К счастью, это продолжалось сравнительно недолго.
Начиная приблизительно с 1916 года в творческой манере Кузмина что-то начинает меняться, пока почти потаенно для читателей, но уже вполне ощутимо для самого автора. И с самого начала двадцатых годов глазам читателей предстает новый облик Кузмина, все яснее и яснее выявляющийся с каждой новой книгой.
Сказав «с самого начала двадцатых годов», мы несколько опередили события, ибо отдельные изменения оказались заметны в первых двух книгах Кузмина, выпущенных им после революции — в 1918 году. Одна из них представляла собой небольшую брошюрку, состоящую всего из двух стихотворений, вторая — вполне солидную книгу стихов (хотя, конечно, вдвое меньшую по размерам, чем любая из трех предыдущих), но в них обеих было нетрудно заметить неожиданно новые для, казалось бы, уже вполне сформировавшегося поэта особенности.
Но прежде чем начать разговор о перемене творческой манеры, необходимо очертить тот круг представлений об изменившейся вселенной и месте художника в ней, который сложился у Кузмина постепенно и к середине двадцатых годов стал вполне определенным. Для него, старательно устранявшегося в своих произведениях от политики и любых событий общественной жизни, само представление о том, что его творчество окажется каким-то образом соотнесенным с ними, было немыслимо. Еще в 1907 году на предложение Брюсова участвовать в октябристской газете «Столичное утро» он хладнокровно отвечал: «Октябристский характер газеты мне безразличен, т. к. я совершенно чужд политики, а в редкие минуты небезразличия сочувствую правым»[60]. Но и сам этот вопрос был задан Брюсовым скорее из вежливости, и ответ был получен совершенно ожидавшийся.