Юдашкин встретил комиссию смиренно. Внешне он вовсе не походил на мироеда: маленький, сухонький, узкоглазый и почти безбородый старикашка. Борода у него такая реденькая, что волос от волоса торчал далеко, а вместо усов по углам рта свешивались две тощенькие кисточки.
— Теперя хоть все подчистую забирайте, ежели сын сложил голову во славу осподню… — крестясь, забормотал он, когда Иван объявил постановление Совета.
Единственный сын Юдашкина был надеждой отца. Еще до войны получив офицерское звание, он вышел в отставку, но семьей обзаводиться не торопился, все приглядывал себе невесту вровень, основательно вникал в хозяйство. Когда грянула война, он быстро пошел в гору, дослужился до штабс-капитана. Да под конец не повезло: уже перед самой революцией продырявила его расчетливую голову шальная немецкая пуля. И теперь вот старику ничего не оставалось, как уповать на волю божью.
— Сам осподь бог велел беднякам помогать. И я завсегда… — сладко тянул старик.
— Завсегда? — усмехнулся Иван. — Только что-то не батраки твои, а ты сам жирел.
Корней насупился, но продолжал все так же смиренно:
— Ежели бы не содержал я батраков, оне бы с голодухи околели. Кого свое хозяйство не кормит, тому неминуче в батраках ходить.
— А мы вот сделаем иначе. Отдадим часть твоего хозяйства батракам, и пусть они хозяйничают на земле сами! — сказал Иван. В душе у него даже шевельнулось что-то вроде сострадания к старику, очутившемуся под конец жизни у разбитого корыта. Но сознание, что хозяйство прасола выросло на нужде других, заставило его жестко закончить: — И доброта твоя нам теперь ни к чему. Бедняки получат подмогу не по твоей иль божьей воле, а по воле Советской власти.
Степка Борщов, когда пришли национализировать мельницу, бухнулся Ивану в ноги, елозил по усыпанному мучным бусом полу, умолял, доказывал, что давно ужо отделился от отца, что не богач он вовсе, раз никакого хозяйства у него больше нет.
Фроська, наоборот, разбушевалась. Она рвала на себе волосы, наскакивала на Ивана с кулаками, истошно вопила, что он сживает всех Борщовых со света по наущению ведьмы Марьки. Матвей, мол, приютил голопузку в своем доме по доброте, а эта неблагодарная тварь возненавидела их ни за что ни про что.
Ни Фроськины вопли, ни унижения Степки не повлияли, конечно, на решение Совета. Мельницу национализировали. Но Степку пришлось все-таки оставить на ней мельником.
Не слишком сложно было следить за работой водяного колеса и жерновов, регулировать скорость и качество помола. Однако никто из мужиков не захотел овладеть этим делом, бросить свое, какое ни есть, хозяйство и перебраться на мельницу. А зерно молоть надо было. И поневоле поставили мельником Степку.
С Семкой же произошла стычка посерьезнее. Не согласен был Семка работать на Советскую власть.
— Не дождется Ванька-каторжник такой потехи. Чтоб я у него на побегушках служил! — яростно сказал Красавчик отцу, когда тот вздумал склонить его к мысли, что Степан, пожалуй, прав, под своим доглядом мельницу-то держит. И Семену бы, может, следовало пристроиться хоть на маслобойне, а он, Матвей, на хуторе один бы управился.
Ивану Красавчик открыто пригрозил:
— За башку теперь держись крепче! Не ровен час, потеряешь…
— На войне сохранил, так уж здесь как-нибудь уберегу, — ответил Иван.
Темным метельным вечером на той же неделе кто-то высадил из дробовика окно в доме Федотовых. Волчий заряд картечи мог бы развалить голову Ивана, да мимо пролетел, рука, видно, у стрелка дрогнула.
Иван, не мешкая, бесстрашно выскочил на улицу, однако под окном захватить никого не успел. Услышал лишь быстрый конский топот. С той поры Семка надолго исчез из Сарбинки.
Скрылся и прасол Юдашкин. Этот забрал с собой старуху, погрузил на две подводы несколько мешков муки и зерна, бочку солонины, одежду, домашнюю утварь и уехал, по-видимому, в какой-то таежный скит. На дверях своего крестового дома он хлебным мякишем прилепил клочок бумаги, на котором карандашом было коряво написано: «Бог дал — бог взял… Воля осподня на всё. Можа, давно надоть было на пороге божьем предстать».
Сельского старосту решили не трогать. Хозяйство у него не шибко крепкое, к тому же мужик он многосемейный. Но староста сам с перепугу прибежал на подворье Федотовых, встал на колени перед Иваном, покаянно прижав руки к груди.
— Пожалей душу христианскую, ребятишек безвинных пожалей! Семеро их у меня, кто сирот поить-кормить станет? Не надоть меня топить.
— Топить? Как топить? — удивился Иван. — С чего ты это взял?
— Дак ты сам людям сказывал, что в Питере всех, кто власть правил, покидали за борт.
Иван захохотал.
— За борт — это не значит утопили, как котят. Это значит — вышвырнули с корабля революции! Всех, кто на шее трудового народа сидел, вот что я говорил.
— Дак я ж не сидел, я сам робил. Не за что меня, стало быть, топить-то…
— Тьфу, дурень, ей-богу! Опять то же самое.
— Дурень, знамо, дурень. Христом-богом надоть было открещиваться от должности старосты-то…