Но увидеться с кем-либо из семьи, тем более с ней, – было совершенно невозможно. После очередного невесткиного «Аллё-о?» Альбина принялась звонить по справочнику в различные городские магазины, где могли торговать лыжами: с лыжами, оказывается, была сейчас проблема, почти не купить, оказывается, в их края привозили лыжи обычно из Эстонии, а теперь – все, кончились эстонские лыжи, больше не будет. Но выхода у нее не было, ей нужно было достать лыжи во что бы то ни стало, и в конце концов ее звонки увенчались успехом: лыжи нашлись на некоей загородной лесоторговой базе, где им совершенно не полагалось быть, – должно быть, завезли туда по обычной нелепости, и вот они стояли там, пылились вдали от своего покупателя.
Поездка за ними стоила ей полного дня. И пришлось еще искать мастерскую, где бы прикрутили крепления и подковали металлом ботинки, ехать туда в другой день, забирать лыжи, и все это делалось Альбиной не с легкостью, что вдыхается в любую заботу ощущением неизбежной необходимости ее, а через силу, с натугой, словно бы сквозь рыдание.
Что-то надламывалось в ней, – она чувствовала, боялась этого и боялась признаться себе в своем страхе.
Вернувшееся на неделю тепло съело почти весь снег, заставив Альбину ходить в резиновых сапогах, и снова обрушился мороз, и сразу взял десятиградусную отметку, – вскочив среди ночи по звонку будильника заправить топку дровами, она осознала, что температура в комнате почти нулевая, несмотря на то, что последние угли в печи перестали пыхать язычками пламени и она закрыла заслонку всего каких-нибудь часов пять назад. И тут, швыряя в печь приготовленные с вечера тоненькие полешки, чтобы огонь скорее схватил их, вся содрогаясь от пробиравшего до костей озноба, Альбина осознала, чего боится.
Она боялась бессмысленности своей жизни здесь – вот чего!
Ей мнилось до нынешней ночи, что она боится не выдержать своего существования в этом домике, боится, что все старания выжить здесь напрасны, пойдут прахом, слишком непривычна была она к подобному быту, слишком изнежена комфортом, – и не выдержит, сорвется, убежит в дом, под бок к невестке, пьющей ее силу, а на самом деле она боялась совсем другого: бессмысленности своей жизни здесь!
Ведь Он же был напрочь лишен ее внимания все последнее время! Эта ее нынешняя жизнь здесь съедала ее всю, без остатка, растворяла ее в тысячах бытовых забот, будто в какой-нибудь серной кислоте, сжирала все ее дни, все ее силы, – ее не оставалось на Него ни капли! Ей нужно было колоть дрова, щепать лучину, носить воду, выносить помои, готовить себе еду и очищать кастрюли от сажи, которой они покрывались в мгновение ока, поставь их только раз на огонь, а еще и стирать, и устраивать себе баню в таких условиях – ей беспрерывно нужно было крутиться белкой, чтобы обеспечить свое существование здесь, и ее уже не хватало даже на то, чтобы смотреть, хоть вполглаза, информационную программу по телевизору каждый вечер! И это еще лишь предзимье, а когда грянет действительно зима? И, уходя отсюда в поссовет, там она тоже только и думала о печи, о лучине, о ведре с помоями – не забыла ли вынести, чтобы потом в комнате не пахло, о ведре с водой – не забыла ли поднять его на печь, чтобы лед не взялся броневой коркой… этот ее быт здесь замкнул всю ее жизнь на себя, загнал ее в себя, как в клетку, и что тогда за смысл был в ее жизни здесь, польза ли была от этой жизни?
И после, лежа в не успевшей нахолодиться постели – так быстро скакнула в нее обратно, – слушая в темноте, как, потрескивая, разгорается в печи огонь, глядя на первые слабые отсветы его на потолке, она поняла: Он упущен ею. Что она наделала, как так получилось?! Такого не случалось еще никогда, даже в пору ее сумасшествия с этим проклятым афганцем, оказавшимся сыном Гали-молочницы. Она упустила Его, несомненно, – и безусловным свидетельством тому являлось то, что Он делал сейчас. Он сдавал позицию за позицией, программа реформ, которую еще в конце лета и начале осени Он одобрял, была им оставлена без поддержки[67], а оставляя ее без поддержки, Он оставался без поддержки сам, окончательно и навсегда расходился с тем хитроглоазым, с круто-завитым пепельным клоком волос на лбу. Он рубил сук, на котором единственно и мог усидеть, рубил, чтобы с неизбежностью рухнуть, – это было так очевидно, почему Он не видел этого?!
Впрочем, вопрос – почему Он не видел? – прозвучал в ней риторически. Она знала почему. Потому что ее
Печь уже разгорелась, поленья уже полыхали вовсю, стреляя разрывающимися волокнами и шипя изливающимся соком. Альбина вскочила с постели, всунулась ногами в валенки, распахнула топку и бросила туда еще несколько поленьев, хотя в том не было пока никакой надобности. Ее лихорадило, сотрясало ознобом, но происходило это сейчас совсем не от холода.