И вдруг эта великолепная «Клятва»! Интересно, ох как интересно — где он, этот идеалист «хмурого», по выражению Алексея Толстого, восемнадцатого года, и что с ним?
Как далеко все это, как волнующе и далеко. Словно не было!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И Я В ЭТО ВЕРЮ
Повторяю: я не пишу и не собираюсь писать свою автобиографию во всей ее последовательности, полноте и пунктуальности. Для меня важны определенные этапы жизни, вернее, этапы развития духа — будь то месяц или десятилетие. Поэтому лето семнадцатого или осень восемнадцатого года по их внутреннему духовному содержанию для меня приравниваются к целому последующему десятилетию. Это было десятилетие закрепления и внутреннего освоения того внезапного поворота, который был вызван покушением на Ленина, с одной стороны, и постепенной подготовкой к осуществлению почти забытых, но, видимо, тлевших где-то в душе творческих планов — с другой.
Вот этому десятилетию и посвящена настоящая глава.
Итак, мы в Ореховне. Своим расположением она напомнила нашу милую Городню: такой же овраг, внизу — небольшая речушка, а за ней — густой лес. Вероятно, и он все с той же безошибочностью отвечал бы на вопрос: «Кто была первая дева?», но мне уже было не до этого.
Школа стояла на самом краю оврага, глядя на него своими широкими светлыми окнами. Это была типичная для своего земского времени школа, новая, добротно рубленная, с четырьмя классами и двумя хоть и не большими, но уютными, изолированными двухкомнатными квартирками для учителей. В одной из этих квартир жили тоже муж с женой, учителя, опытные и к тому же хорошие люди, помогавшие нам потом в наших первых жизненных шагах. В другой такой квартирке поселились мы, украсив ее белыми занавесочками и вышивочками из скудного «приданого», полученного моей Марией Никифоровной.
Это было время первых радостей, открытий и постижений, время закладывания тех первых зерен жизненного опыта, которые породили потом, теперь, через полсотни с лишним лет и — будем говорить честно — через ряд испытаний, как, вероятно, у всех, полновесные плоды зрелости и совместной жизненной мудрости. А тогда, на первых шагах жизни, все было ново и все необычно, начиная с приготовления обеда, не на электроплите и не на газу, как теперь, а в стародедовской русской печке. А это ведь целое вековое искусство, топить эту печку, чисто русское искусство, которое мы постепенно освоили потом при помощи нашей доброй соседки, а тогда свой первый обед мы совместно готовили четыре часа и сожгли при этом чуть ли не полсажени дров.
Так же было и с учительством. Ну, какие мы были учителя? Особенно я. Жена моя еще раньше успела поработать учительницей один год и пройти старую школу, когда инспектор народных училищ, подводя ее, девчонку, в гимназической, еще не сношенной форме, к зеркалу, учил и репетировал с ней, как она должна держать свои непослушные брови, с каким выражением лица должна входить в класс и каким тоном говорить с учениками. Я первый раз вошел в класс безо всякой подготовки и напутствия — получай назначение и трогай! — если не считать чудесной, запомнившейся мне до сих пор картины Бельского «Устный счет», фототипию которой я видел и любил в нашем семейном городенском альбоме. Мое счастье, что проблемы дисциплины тогда не существовало, и меня встретили доверчивые и ясноглазые, не испорченные еще деревенские ребятишки, встретили с уважением и готовностью слушать меня, как заправского, доподлинного учителя. А я, в свою очередь, тоже учился у них, у этой доверчивости и ясноглазости, учился простоте человеческих отношений, постигая попутно, при помощи соседа-учителя, немудрые премудрости методики старой, земской начальной школы.
Учился я главному: желанию — именно не столько умению, сколько желанию — дать людям то, что имеешь, что успел получить, вобрать себе в душу, и что теперь просится наружу, в эти ясные глаза и открытые души. Поэтому я, кроме простых, так сказать, служебных школьных занятий, с особенной охотой и любовью принимал участие во внешкольной работе со взрослыми, с упоением рассказывая то, что вынес из гимназии и из тех книг, которые оставили у меня в душе какой-то след, — от гимназического учебника по литературе до гётевского «Фауста» и «Жизни растения» Тимирязева, не отличая иной раз в напряженной тишине зала увлеченность от непонимания. Как сейчас помню, когда я бойко рассказывал о том, что Евгений Онегин — один тип, а вот Печорин совсем другой, и из притихшей, переполненной аудитории раздался робкий голос: «А что такое тип?» — я смутился и ничего не мог сказать на этот, такой простой и естественный вопрос. Но по той доброжелательности, которой люди ответили на мое мальчишеское смущение, я почувствовал, что они поняли меня и простили.