Валя сначала не различала слов. Немецких слов. Немного знавшая этот язык со школы, она с трудом поняла смысл документа. Под ним стояла подпись, скрепленная печатью.
Валя долго смотрела на бумагу. Глаза ее остановились на немецкой печати. Она вдруг решила, что Сашин отец — враг. И ей стало казаться, что он может выдать ее гитлеровцам, когда они зайдут сюда. «У таких людей к нам никакой любви быть не может», — рассуждала Валя. Уже жалела, что дернуло за язык рассказать утром за чаем о своем отце как старом коммунисте, дравшемся здесь в гражданскую войну против белых.
И Вале стало страшно (к кому она попала?), невыносимая тягость охватила ее (что с ней будет? как бы поскорее вырваться из этого осиного гнезда?).
Державшая бумагу рука уже дрожала.
Так и не уняв дрожь, Валя сунула бумагу Саше. Направилась к кровати. От стола хлестнул голос Георгия Николаевича, уныло запевшего:
И в это время возле дома Момойкиных появилась Маня.
Огненно-оранжевое солнце низко висело в горячем, переливающемся воздухе. Лучи его, скользя над потемневшей березовой рощей, окрашивали все в какой-то тревожный, режущий глаза цвет. Суеверная Маня подумала: «Не к хорошему».
Маня стояла на улице перед окном. Ждала. Надеялась, что Саша увидит ее и все-таки выйдет.
Из распахнутого окна лилась песня. Голос, почти как Сашкин, но и не его будто, мелодично, с драматическими переливами тянул знакомые с детства слова песни. Грустные, безысходные слова ошеломили Маню. Ей показалось, будто кто-то с остервенением сдавил ее и выжимает из груди последний выдох, последнюю теплоту сердца, последнюю радость. А голос веселел:
Прислушиваясь к песне, Маня тоскливо смотрела на рощу: стволы деревьев уже тонули в сумерках, и только верхушки их искрились в скользящих лучах солнца. Ее передернуло, и она сделала шаг от окна. Слышала:
А дальше пошла незнакомая — веселая, разухабистая — круговерть:
Маня закусила губу. Погладила по шее подбежавшего к ней Трезора. Это дикое, не сдерживаемое ничем веселье никак не вязалось с т е м, что она несла в себе.
И Маня, пятясь, стала отходить от дома. А голос все неистовствовал. В окне показалась девушка — та, беженка. Взгляд ее больших глаз скользнул по Мане и устремился куда-то вдаль — за деревню, за пруд, за рощу, в которой… «Красавица, не просто болтают», — озлобленная, ревниво подумала Маня и увидела, как возле беженки в окне вырос Саша. Увидев ее, Саша нахмурился и исчез. Маню это как хлестануло. Повернувшись, она побежала прочь. Ноги не чувствовали земли… В ушах стоял незнакомый и в то же время как бы Сашкин голос:
Маня старалась отогнать от себя слова песни и не могла. Вслед за певцом губы ее шептали: «Бог знает, что с нами случится впереди…» — а перед заплаканными глазами стояло лицо соперницы: худое, продолговатое, с прямым, строгим носом и темными нитями серпом изогнутых почти черных бровей. «Как статуя», — подумала Маня, сравнив ее с мраморной богиней, которую видела в псковском музее.
И Маня вдруг поняла, что Саша никогда больше не выйдет к ней, никогда не пожмет ей руку, не произнесет «люблю»… Представила, как объясняется он с беженкой… И в ней вспыхнуло желание за все отомстить Саше. Маня зажала ладонями — крепкими, загрубелыми на крестьянской работе ладонями — уши. Зажала, чтобы не слышать больше песню, которую пел, ударяя в самую душу, чужой и в то же время Сашкин голос.
Когда Маня на миг оглянулась, в окне вот-вот готового скрыться за изгибом улицы дома Момойкиных, показалось ей, стоит та, соперница, а рядом с ней и сам Саша. Маня — это ей тоже кажется — успевает заметить, как не только у беженки, но и у него, Сашки, счастьем горят глаза…