Мы, помещики, старая оболочка духа, та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет… Кстати, о детях и потомках. Управление печатью касательно моей третьей пиесы сообщило мне жестокосердное veto Министерства Внутренних Дел. Какая волокита — прожить 75 лет на свете и не успеть провести трех пиес на сцену! Какой ужас: надеть пожизненный намордник на человека, которому дана способность говорить! И за что? За то, что его сатира на порок производит не смех, а содрогание, когда смех над пороком есть низшая потенция, а содрогание — высшая потенция нравственности. Какая нежность полиции, какой чиновничий сентиментализм, или лучше, какое варварство в желтых перчатках, заметьте, против пьес параллельно со всеми доселевыми правительственными реформами! Не имею ли я права в конце моей жизни в глуши такой ночи закричать, как цезарь Август: „Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратимую погибшую силу!“? Кто может утверждать, что я, намордника не сущу, не написал бы пять, шесть и десять пьес и доставил бы себе честь, дирекции — деньги, родине — развлечение, а может быть — урок? Ведь „Дело“, пролежавшее с намордником в объятиях цензуры 20 лет, не произвело ни шуму, ни революции именно потому, что оно не революционно: ибо рисует как порок то, что правительство в своих реформах устраняет как злоупотребление…
Вам преданный А. Сухово-Кобылин».
Какое любопытное «распределение»: дирекции предлагаются деньги, родине развлечение, себе же остается главное — честь.
1892 год. Жизнь почти прошла. Честь — осталась.
Из письма Сухово-Кобылина Петрово-Соловово: «Третью пиесу Феоктистов не пропускает. Это мне и обида, и большой убыток. Я в нынешнем тяжелом году рассчитывал на эту пиесу, которая должна дать сбор. Я ее изменил, исправил, сделал новый конец по указанию цензуры, но ничего не помогло. Это так мне было прискорбно, что я почти заболел. Вот уже двадцать с лишним лет как она запрещена. И представь себе — ровно ничего противуцензурного нет».
Из письма к артисту Александринского театра В. Н. Давыдову: «Я хочу верить, что у Вас достанет довольно расположения, чтобы отдать мне и пиесе эти „три дня“ и чтобы прочесть ее у князя Мещерского в среду при полной подготовке мастерским образом. Подумайте, что в этом, для меня дорогом виде ее еще не знают; ибо я должен сказать, что первые два чтения были неудовлетворительны потому, что пиеса была плохо переписана, с помарками и вам почти неизвестна.
Теперь она чисто переписана, мною еще раз просмотрена и конец ее совершенно изменен в цензурном смысле. Озлобление цензуры на нее большое — она обречена на
Чтение будет среда, вечер, 9 часов. Караванная, редакция Гражданина, кварт. Князя Мещерского».
Из письма к Н. В. Минину: «Пиеса моя запрещена на сцену — и я этим запретом и равнодушием всей публики глубоко возмущен».
Трудно сказать, перечитывая и сопоставляя эти письма, чего в них больше: боли, раздражения, отчаяния? Предельного отчаяния. Самолюбивый, гордый Александр Васильевич, «лютейший аристократ», который, по его собственному признанию, не может просить, а может только требовать, — пишет Давыдову «помогите», используя «недозволенный прием» просителей всех времен, намек на скорую смерть!..
Тяжело читать эти строки…
В феврале 1892 года в Александринском театре было возобновлено «Дело». Состав исполнителей изменился незначительно. Это событие взволновало Александра Васильевича, хотя тревожил «заговор молчания» прессы. «Провел возобновление Дела удачно, — писал он сестре, Евдокии Васильевне. — К счастью, немного выручил Кривенко в Московских ведомостях… Я очень доволен статьей Кривенко. И кратко, и хорошо, и главное об волосах и об летах все сказано: утешил!»
И, как каждый раз, когда что-то в судьбе его пьес сдвигалось с мертвой точки, Александру Васильевичу показалось, что можно еще что-то сделать, как-то по-особому похлопотать за «Смерть Тарелкина». Он возобновил свои попытки.
И началось очередное мытарство…
15 марта 1892 года умерла Елизавета Васильевна Салиас де Турнемир. Теперь у Александра Васильевича оставалась лишь одна сестра, его Душенька. После смерти графини Салиас он писал из Петербурга:
«Любимый друг Душа.
… Я здесь совсем стосковался, похудел и страшно постарел, это, собственно, не страшно, а очень естественно. Но для меня составляет большую важность, чтобы вытащить мою пиесу на сцену. Ей здесь было три публичных чтения, и она идет все в гору. Последнее чтение было самое удачное, и можно назвать хорошим успехом. Вся задержка от цензуры. Что скажет министр, к которому я обратился с довольно резкою просьбой. Ответ неизвестен.