Кречинский. Встал рано, да и в поле. В поле стоит теплынь, благоухание… Там на конный двор, в оранжереи, в огород…
Муромский. А на гумно?
Кречинский. И на гумно… Все живет; везде дело, тихое, мирное дело.
Муромский (
Кречинский. Занялся, обошел хозяйство, аппетиту добыл — домой!.. Вот тут что нужно, Петр Константинович, а? Скажите, что нужно?
Муромский (
Кречинский. Нет, не чай: нужнее чаю, выше чаю?
Муромский (
Кречинский. Эх, Петр Константинович! Вы ли не знаете?
Муромский (
Кречинский. Жена нужна!.. Да какая жена? (
Кречинский рассчитывает обольстить Муромского, тронуть его искренние чувства, но, согласитесь, после приведенной дневниковой записи Сухово-Кобылина как-то невольно тускнеет комизм сцены, ее пародийный оттенок.
После гибели Луизы чувство к ней Александра Васильевича стало совершенно иным — то вспыхивавшая, то угасавшая на протяжении восьми лет страсть, обремененная ссорами, примирениями, ревностью, неверностью, претворилась силою пережитой трагедии в светлую и чистую память, лишенную темных оттенков.
«Невозможно выразить вам, сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце наряду с раздирающим воспоминанием о ее грустном конце — есть некоторые ее упреки, справедливые жалобы, которые постоянно встают в моей памяти и трогательная правда которых мне ясна теперь больше, чем прежде», — писал Сухово-Кобылин Е. В. и М. Ф. Петрово-Соловово.
Вскоре после революции 1917 года в имении Александра Васильевича довелось побывать Ю. А. Бахрушину, известному балетоведу, историку театра, сыну знаменитого создателя театрального музея, мецената и коллекционера А. А. Бахрушина. Вот что он писал об этом в своих мемуарах: «В трех верстах от Старо-Никольского было расположено сельцо Воскресенки, принадлежавшее Саблиным. Имение было необитаемо. Небольшой скромненький каменный дом начала XIX века, с крыльцом, подпертым двумя нелепыми бочкообразными колоннами, запущенный смешанный парк, маленькая церквушка на берегу реки — вот все незатейливые памятники старины этой усадьбы. Внутри барского дома — небольшие комнаты, не потерявшие еще своего обжитого вида, мебель середины прошлого века, какие-то картины — ничего особенного. При осмотре церквушки мое внимание привлекли два больших киота у самого входа. В них было расположено до сотни икон комнатного размера и единого, вполне грамотного письма, правда, несколько вольного, походившего скорее на итальянское, нежели на русское. Я спросил о них священника.
— Это, видите ли, обет, — пояснил он, — ведь имение это в свое время принадлежало Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Здесь он бывал с Деманш и после ее убийства проживал, когда был под следствием. Вот он и дал обет написать эти иконы и выполнил его — хотел, видно, грех искупить».
О каком грехе — убийства или прелюбодеяния — идет здесь речь, неясно. Но почему-то кажется, что и столько десятилетий спустя священник считал Александра Васильевича виновным в кровопролитии…
Бывая здесь, в Воскресенском, после того как Луизы не стало, Александр Васильевич, видимо, думал о ней постоянно. Приведенная дневниковая запись — еще одно тому свидетельство. Правда, к концу жизни воспоминания перестали быть «раздирающими», ушла из них острота, они становились год от года все светлее.
Очистились от того, что омрачало отношения двоих людей, особенно при том «неравноправии», которое было между Сухово-Кобылиным и Симон-Деманш.
От грязи сплетен.
От «мышьей суеты» вокруг его имени…
И, может быть, «отданное» Кречинскому для обольщения Муромского, это собственное ощущение Сухово-Кобылина было особенно дорогим для него? — ведь слишком многое сошлось в этой записи: и образ Луизы (ее «белокурым обликом» наделил он Лидочку Муромскую и, возможно, «тихость», «безгневность» Лидочки и ее, в общем-то, недалекость, но единственное умение — преданно и верно любить — тоже дань памяти Луизе, благородство и безгневность которой он так горячо отстаивал во вред себе, когда крепостные обличали на следствии жестокость и истеричность Симон-Деманш?), и картины русской природы, которую Александр Васильевич действительно сильно любил и тонко чувствовал, и ощущение тихого, никогда не бывшего у него на самом деле, спокойного, мирного счастья…
Неужели все это — для того, чтобы сделать ложь Кречинского особенно изощренной? Помочь ему уловить свою жертву в тонкие, но точно расставленные сети?
Не слишком ли жестоко обходиться так с дорогими сердцу воспоминаниями?
Не может ли здесь быть спрятан намек на то, что не так уж он прост и однозначен, этот Михаил Васильевич Кречинский?..