Но еще минут пятнадцать перед подъездом своей шестнадцатиэтажки Стелла танцевала в сугробах, как на раскаленных ножах, дула на озябшие лапки, сделавшиеся без перчаток голубыми, прямо-таки как яйца дрозда. Смешно, но ей было страшно идти домой. А когда и смешно, и страшно, это значит - страшно смешно. Неизвестно, сколько бы еще Стелла разыгрывала из себя датскую принцессу, если бы добрый дедушка Мороз не врезал ей прозрачной палицей по затылку, сообщив, таким образом, необходимое начальное ускорение. В подъезде, как обычно, было не столь торжественно, сколь чудно. По углам болотным, фосфорецирующим огнем горели, приятно грея взгляд, бурые окаменелости и лимонные оледенелости, источающие ни с чем не сравнимый по прелести букет погреба и выгребной ямы. Ну и темно было, разумеется, как у Диогена в бочке. Старый, видавший не лучшие виды лифт, кряхтел, постанывал, щелкал, цокал цепями, никак, старичок, не мог достичь оргазма последнего этажа. Выше только крыша, а еще выше - съехавшее небо, умирающее, переколовшееся снежным героином. Лифт на эшафот, блин... Или на брудершафт? Древний сакральный тезис, вырезанный нежным ножичком на пластиковой стенке лифта, гласил... "Стелла - дура". Всякий раз, когда взор Стеллы приковывался к этому весьма категорическому императиву, чувство жуткого дежа вю начинало томить душу. Сколько их уже было - этих всяких разов? Хотя по существу вопроса возражений не возникало. Конечно, дура не хуже других. Старо предание, а верится легко. Вот хотя бы, чего это она так разлетелась, шустро шествуя во глубь квартиры, как радостный дурак по разухабистой российской дороге? Ну и, конечно, зацепилась ногой о какую-то невидимую в темноте хрень и с хрустом хряснулась всем телом вперед, распластавшись крестом на полу. Тишина черной кошкой прыснула по темной квартире, забилась в заветные углы и, отдышавшись, выслала на разведку переодетых шпионов... мохнатые шорохи, таинственное копошение, глухие перебежки мглистых теней.
Как там Стелла, не собирается ли нарушить примерный паритет? О, нет, она не собирается, она уже твердо усвоила... тот, кто не может жить в мире, гармонии и согласии с тишиной, кто боится ее до сердечного спазма, как предисловия к выстрелу - человек вполне конченный, можно не брать его в расчет и с легкой душою вычеркивать из списков бытия. Так что, лучше трезво разделить сферы влияния... тишине - углы, ночная, угольная, враждебная тьма, Стелле - тихое, полубезумное бормотание под нос, одичалое одиночество, сократовские беседы со своей всепонимающей умницей тенью. Пастушка младая на кухню спешит... Можно подумать, что там, в холодильнике ждет тебя что-то, кроме бутылки с разложившимся кефиром и батона в последней стадии трупного окоченения. Вот была б ты, тетка, умная, тогда да! Тогда можно было представить себе и оранжево-розовую нежнейшую семгу, и ослепляющую жирным, развратным блеском черную икру, и восклицательный лиловый, твердый и прекрасный сервелат, и прозрачную, как слеза ангела водку "Золотое кольцо", и прочие гастрономические фетиши Большой Советской Мечты. Сегодня исполняется месяц со дня смерти отца. Вот портрет с косой, зачеркивающей черной лентой, перед ним на столе ваза с купленными на предпоследние деньги кладбищенски-печальными розами, покрытыми отчего-то нетающим налетом сиреневого инея, вечный, хриплый, жгучий, надсадный запах его табака - все это есть, а его - нет, он съежился и прыгнул прямо в сердце Стелле, и бродит теперь там один, в кровяной тьме, качает свечами, подает тайный знак... я здесь, я жив, только никак не могу выбраться из этой судорожно пульсирующей тюрьмы. Сколько же лет ему было, когда дернул его бес прочесть тот доклад в студенческом кружке о движении староверов на Руси? Девятнадцать, он был мой ровесник в тридцать восьмом году: И чего ты добился, папа, кроме бесплатного круиза по самому крутому на свете маршруту? Три месяца на Шпалерной, Енисей, Колыма, Магадан, Чукотка - этапы светлого пути, солидная каторжная география с математикой, пятнадцать лет - "баланда, полня печали". Вполне достаточно, чтобы возненавидеть жизнь, веру и все науки, но он только смеялся... "Человек - это звучит горько, ибо ничто бесчеловечное ему не чуждо". И вот ему сорок семь, и появляюсь я - вечно угрюмый, заплаканный, слишком поздний ребенок, и мама рядом, молодая, счастливая, невыносимо счастливая, плевать хотевшая и на косеющие, сучьи взоры соседей, и на потную паутину сплетен...