В воскресенье мы пошли в Ноттинг-Хилл, и он купил там три чашки. Назавтра он улетал в Мали. «Ба-ма-ко», — то и дело повторял он на разные лады, так произнося это название, будто смаковал что-то необычайно вкусное. А я не грустила. Ну а как я могла грустить, если тот, кого я люблю, улетал к той жизни, которая влекла его больше всего на свете? Мы спокойно возвращались домой — с тремя чашками в моей матерчатой сумке, мы шли — его рука на моем плече, мой указательный палец просунут в шлевку на его брюках, мы шли, как будто ничего не произошло, как будто завтра — такой же день, как другие, как будто завтра снова начнется с наших милых повседневных привычек. Придя домой, мы любили друг друга — тихо, нежно, без слов. А потом я долго рассматривала его усеянное звездами тело и думала, что если нужно было бы что-то непременно запомнить, то это и были бы они, сотни родинок, которые словно образовывали вторую его кожу — небесную.
И когда сегодня, больше чем двадцать лет спустя, я закрываю глаза, я вижу его спину и эти коричневые, черные, иногда красноватые, как ржавчина, пятнышки. Я вспоминаю самую большую родинку — под левой лопаткой, и другую — на правой ягодице, в зависимости от того, как падал свет, она казалась более или менее красной. Я вспоминаю дорожку из точек — как будто крошечные круглые зверьки бегут друг за дружкой чуть правее и ниже его плеча. Я вспоминаю свою юную смуглую руку, свои пальцы на этой волшебной спине.
Назавтра мы пили чай из наших тонких фарфоровых чашек, мы обещали друг другу жить… Нина Саймон пела «Мой путь». «…Мила теперь вдвойне моя судьба, моя дорога, пускай осталось мне не так уж много…»
— Ты продолжай писать, хорошо? И постарайся издаваться, чтобы я когда-нибудь смог напасть на твой след…
— Да.
Мы не обещали друг другу видеться, писать, звонить, рассказывать, что нового, — мы не обещали ничего из того набора, что обязательно порождает обманы и сожаления. Он взял себе одну из трех чашек — вот и все. Последний его образ, сохранившийся в моей памяти: молодой человек с печалью в глазах машет мне рукой из окна.
Я, так любившая Лондон, так любившая этот город, где в уличной толпе шли рядом панк и рыжая обывательница в строгом костюме, индуска в сари, шотландец в килте и бизнесмен, я, каждый день заново влюблявшаяся в ветер, в траву, в эту нигде и никогда не виданную, небывалую голубизну неба, когда погода ясная, — я не могла больше здесь оставаться. И все-таки я почти не плакала. Ко мне пришло понимание: я пережила начало чего-то, что многие мужчины и женщины ищут всю жизнь. Теперь я думаю иногда, что, может быть, лучше было бы мне и не переживать этого, не знать совсем, тогда бы я всякий раз, знакомясь с мужчиной, не ждала повторения этого душевного покоя, этой тишины, этой нежности пополам со страстью… А то ведь как будто мне дали попробовать кусочек самого прекрасного плода на свете, но только кусочек, один-единственный, большего я не заслужила.
Я вернулась во Францию, в Париж, в комнатку под крышей — и там, в начале лета, поняла, что беременна. Об аборте не подумала ни разу. Как ни разу не подумала о том, чтобы найти Мэтью и сказать ему. Родители чувствовали себя несчастными, злились, приставали ко мне, они часами морочили мне голову, пытаясь воззвать к рассудку, рисуя мне кошмарное будущее матери-одиночки, но я не слушала. Я никого не слушала. Анна родилась ближе к концу зимы, в феврале. Помню, как первый раз взяла ее на руки. Я рассматривала ее тельце — все целиком, я увидела родинку — и на меня будто накатила волна любви, накатила, захлестнула. Может быть, это пробудился так называемый материнский инстинкт, но я так сильно подумала в этот момент о Мэтью, что мне показалось, будто он рядом, я ощутила его запах, я понимала всю невозможность этого, знала — это просто усталость, это она заставляет меня поверить в такое, только все равно я чувствовала, что не одна, в ту минуту, когда первый раз взяла Анну на руки.
Когда родилась моя дочь, мне только-только исполнилось двадцать. Сегодня, когда я думаю об этом, меня настигает запоздалый страх, такой, что дыхание перехватывает. Сколько раз — особенно в первый год жизни моей дочки — я жалела, что сохранила беременность. Считается, что матери знают, матери умеют… Я ничего не знала и не умела. Часто я плакала вместе с ней, потому что не знала, что делать, как делать, часто я была одинока до того, что хоть подохни, была такая усталая, что засыпала, сидя на стуле с Анной на руках, пока она сосала грудь. Я делала для нее слишком много или недостаточно? То, чем был наполнен… донельзя переполнен каждый мой день: покормить Анну, перепеленать Анну, помыть Анну — этого было достаточно, чтобы она знала: я люблю ее? Не нужно было чего-то другого?